Прочитайте онлайн Дикие пчелы на солнечном берегу | Глава третья

Читать книгу Дикие пчелы на солнечном берегу
3016+2078
  • Автор:

Глава третья

Поздно вечером, когда лесок за хутором плотно потемнел и стал окутываться голубоватой дымкой, Карданов разжег чугунку, и семья начала готовиться к чаепитию.

Ромка с Тамаркой сидели на заворе и глядели на пустынный большак. С него уже сошли длинные лохматые тени берез, что растут по обеим его сторонам. Под тяжестью росы поникла трава.

Одиноко и пустынно было в округе, одиноко и пустынно было на душе у Ромки. Он смотрел поверх растущих за большаком деревьев, уходящих в лощину и вдалеке вновь взбирающихся на возвышение. И там, вдалеке, уже стояла густая тень и ничего нельзя было сквозь нее рассмотреть. Но мальчугану казалось, что его глаза все же различают мерцающие огоньки и порой чудится, будто слышит он гудки паровоза. И хотя настоящих паровозов он никогда не видел, но по-своему отчетливо представлял их: эдакие рубленые избушки на колесах, скользящие ло ниткам-рельсам. О поездах и паровозах ему рассказывал дед, который за свою жизнь четырежды ездил по железной дороге. Дважды в Питер во времена нэпа и дважды — «туда-обратно» — не по своей воле..

В частые минуты одиночества Ромка вслушивался в тишину и, вытянув из ворота тонкую шею, ловил ухом далекое, манящее ту-ту-уу.

Тамарка, закинув голову, смотрела во все глаза на звездное небо. В такие минуты глаза ее наполнялись сладкими слезами, в которых, как в зеркале, отражались все близкие и далекие миры Вселенной.

Когда падала звезда, Тамарка напружинивалась и еще теснее прижимала к себе Волчонка: она верила в мамы Олины приметы: когда умирает человек, его звездочка сходит с неба. Но куда она летит? Где находит свое последнее пристанище? И девчушка ждала: обязательно придет такая ночь, когда одна из летящих в ночи искорок приземлится где-нибудь рядом — за березняком ли, или упадет за хатой, где чернеет стена леса.

Обняв племянника за плечи, Тамарка тихонько запела свою печальную песню: «Все васильки, васильки… Много их выросло в поле…» Ромка слушает ее мурлыканье и до слез в глазах старается рассмотреть вдалеке три курчавых, очень величественных вяза. Но нет, не прошибить глазом темноту. А днем деревья видны как на ладони, и Ромка знает — от мамы Оли — что это те самые вязы, под которыми стоит его хата.

…Во всей округе не сыскать столь могучих деревьев.

Но у Дубравы есть еще одна примечательная особенность — деревня распласталась как раз на перекрестке большаков. До войны, по воскресеньям и в престольные праздники, сюда съезжался окрестный люд, дабы показать себя и посмотреть на других. Раскидывалась под вязами шумная, непестрая ярмарка, на которой похвалялся кто чем мог, задушевно делились наболевшим, а кое-кто, излишне промахнувшись рюмкой, начинал глумливый ор, переходящий временами в жестокую потасовку. А кто был тихого нрава и потакал боженьке, направлялся в местную церквушку, сложенную из ядреного красного кирпича и далеко голубевшую окрещенным трехглавием.

С приходом войны расположение деревеньки стало ее смертным грехом. Когда тень оккупации надвинулась на Дубраву, запахло кругом разором и смертью. Бабку Нину и деда Авдея, родителей Ромкиного отца, убили первыми, поскольку их дом стоял ближе других к дороге. На косогоре, у самого подворья, уже почти безжизненных от страха и немощи, кинули их прикладами на землю, обложили соломой и, увлажнив ее бензином, предали огню.

Когда пули шмурыгали с посвистом воздух, застигнутые кто где, поселяне понакидывали на головы подойники да кадушки, надеясь охраниться от летящих веером пуль. Первый, а может, второй или третий снаряд, мстительно пущенный из головного танка, задержавшегося у взорванного партизанами моста, подчистую снес купола церквушки рассыпав осколочную голубень на добрую сотню метров.

Ромкина хатка стояла на, месте некогда сожженного панского имения, под деревьями-великанами. И с тех пор, как в Дубраву вошло и въехало чужое воинство, она стала проезжим двором, где всегда грохотало, кричало, дымило, где всегда было страшно и неприютно.

В одну из осенних ночей за ними приехал дед Александр и кружным путем увез Ольгу с Ромкой к себе в Горюшино…

…Когда небо из жемчужно-бирюзового тона стало переходить в булатно-синий, Тамарка, насытившись красотой звездной изморози, растормошила племянника и повела его в дом. По пути к ним пристала Верка: «Ромик, пойдем, я тебе ножки помою». Волчонку эта городская привычка категорически не нравилась, ему хотелось пить и спать. Зацепившись за теткин подол, он увильнул от гигиенической процедуры.

В избе было жарко и смрадно — по стенам горели смолянки. Они были вставлены в лучинодержатели, смастеренные дедом, сильно чадили, отчего извилистые сажевые струйки тянулись к потолку, оставляя на нем черные дегтевые подтеки.

В желудке у Ромки (оттого, наверное, что днем он напихал в себя всякой всячины) жгло и резало и потому сохло во рту. Он обогнул стол, подошел к небольшому фарфоровому чайнику и, привстав на цыпочки, приткнулся губами к его вздернутому носику. В чайнике чаще всего была холодная вода, и потому он без опаски вознамерился утолить жажду. В первые мгновения жар не отличить от холода, но со вторым глотком Волчонок почувствовал, как у него перехватило дыхание, язык и небо обварились килятком. Видно, мама Оля только что сгоношила свежий чай.

От боли у него потемнело в глазах, на веках закипели: слезы. Ромка всасывал в себя воздух, но он не облегчал, а только еще больше обжигал обваренный рот. Хотел было заплакать, но не нашел лица, обращенного на его горе. Мама Оля во дворе поила козу, баба Люся в другой комнате разглаживала каталкой сотканное полотно, городские мыли на мочиле ноги, бородач возился у чугунки, а дед… Дед в это время занимался самым ответственным делом: с величайшей осторожностью делил на части спички, сохранившиеся еще из довоенных запасов.

Не найдя сочувствующих глаз, Ромка похныкал, утерся кулачишком и, не придумав ничего лучшего, подсел к деду. Рот у него горел так сильно, как, наверное, не горел после перца. Везло Ромке на такого рода приключения. Это было еще в Дубраве. Как-то оставшись дома один, он взобрался на лавку и стал у окна караулить, когда появится на дорожке мама Оля. Он весь истерзался, одному в хате было одиноко и томительно грустно. На подоконнике, в горшочке, рос старый перец с одним жирным, словно карась, стручком. И решил его Ромка попробовать на зуб — уж больно заманчивым показался ему этот запретный плод. Ох и пометался же он тогда в величайшем мучении! Спасался как мог: пил воду — не помогло, выскочил во двор и схватил в рот пук травы, пожевал — все равно рот горит. И только вечером, когда мама Оля подоила козу и дала ему попить молочка, боль поутихла и как будто вместе с молоком, слилась в живот и там заснула…

…К деду подошел Карданов и глыбой навис над ним.

— А как ты, Федорович, головку с серой думаешь сохранить? Ведь сера враз рассыпется.

Дед, не поднимая головы, стал объяснять:

— Ты же, Лексеич, токо не забывай, где я за свою жизнь обкатывался и что я видал. Научен жизней по горло.

— Ну а все же? — беженец подсел к Александру Федоровичу.

Ромка, измучившись жжением, во рту, спрыснул с лавки и побежал пить воду. Напившись, вернулся за стол. В груди немного полегчало, и уже не так пекло язык и дырявое небо.

— Перед тем как щепать спичину, я ее хорошенько высушил. Этот коробок лежал на каптуре еще со дня Аннушки-гречушницы, — объяснял дед.

Карданов взял в руки спичку и стал изучать ее.

— А зачем, непонятно, тебе этим делом заниматься, если все равно не пользуешься?

— Как это зачем?! — тень на стене шевельнулась и изменила положение. — — На обмен! Счас в коробке 32 спички, будет 64, а в городе за каждую спичину дают десять грамм соли. Вот пошлю Ольгу, пусть там барышничает.

— Как это пошлешь, в городе немцы…

— А где их счас нет? Они везде, как блицы. Упрямство деда злило Карданова.

— Что с солью жевать будешь? Мякину, что ли?

А дед и не думал замечать колкости беженца, он ему терпеливо перспективу стал рисовать.

— Скоро бульба поспеет, козу пустим на мясо, да что бог ни даст… А там грибы, журавина… Вон у тебя какая орава — харчи нужны? Нужны! А выжить надо и твоим, и моим. Кочаны на грядах схватятся, нежинские, поди, проклюнутся. Без соли ноне хана, кровь из рота пойдет…

Ромка слушал, что говорят взрослые, но (как иноземец), понимал их лишь наполовину. Правда, про соль ему было все ясно — иную крупинку, бывало, возьмет за щеку и ходит с ней, пока та не растает. Она ему слаще сахара, которого его губа, правда, еще и не пробовала.

Сели ужинать. Ромке, хотевшему недавно нестерпимо есть, теперь, после «чаепития», больно было пошевелить языком. С него сползла шкурка, а потому вкуса ни от картошки, ни от перышек лука он не чувствовал. Но терпел боль и ел, ибо знал — — другой еды не будет, а впереди ночь.

Вадим с Грихой, уработанные топорами, сидели за ужином смирно, поглощая с неимоверной быстротой пайку. У Сталины, видно, от кислицы разболелся живот, и она, по совету мамы Оли, полезла греть его на печь. Воспользовавшись этим, Вадим положил глаз на ее порцию.

— Сталь, а Сталь, — пристал он к сестре, — у тебя ж другого брата Вадима нет…

— Отстань, — со стоном отозвалась Сталина.

После ужина дед, по обыкновению, начал Ромке делать массаж. В лагере его соседом по нарам оказался худой чернявый человек, с большими теплыми руками. На свободе он работал массажистом, обслуживал «весьма важных птиц», одна из которых по причинам, от массажиста не зависящим, но именно после сеанса, отдала богу душу. Ночью худого чернявого человека подняли с постели и кое-куда увезли. Оттуда, под невыносимо оскорбительные окрики и тоскливую музыку в его душе, препроводили в места, где к тому времени уже обживал нары «кулак» Керен.

Когда они возвращались в барак, после работы на лесопильной фабрике, Ефим Григорьевич — именно так представился массажист — чтобы отвлечься от докучливых дум о доме, укладывал Александра Федоровича на нары, теплил потиранием ладони и приступал к священнодействию. Эх, до чего же ловки и ласковы были те руки — словно материнские, которые Керен почти забыл, ибо рано остался без матери.

Ефим Григорьевич говорил: «Нет на свете такой болезни, которую нельзя было бы излечить человеческими руками. Нехитрое, кажется, дело, а творит чудеса… Я вот сейчас нажму у вас, Александр Федорович, одно место у плеча, и вы почувствуете легкое жжение в пятках… Только правду говорите — чувствуете что или нет?»

И верно — Александр Федорович ощущал в пятках щекотку и приятное покалывание. Показал Ефим Григорьевич товарищу по несчастью места на теле, в которых спрятаны природой лекарства от всех болезней: костолома, зуда в пояснице, куриной слепоты, грудной жабы… «Вот только нет, Александр Федорович, тут лекарства от навета, несправедливости… Хоть вы-то мне верите, что я не убийца? Моя профессия стара, как этот мир, еще великих императоров Рима в термах массажом да благовониями услаждали… Это же самое безвредное на земле лекарство и самое приятное для тела».

— От чего же тогда помер тот хмырь? — поинтересовался Александр Федорович.

— А бог его знает! Люди обычно умирают от того, что кончился их срок пребывания на этом свете. Но чаще всего гибнут от нервотрепки — хуже ножа подрезает поджилки…

И сам Ефим Григорьевич, не дождавшись из дому весточки, в одну ноябрьскую полночь как спал, так и помер. Перед самым концом что-то говорил, но Александр Федорович его прощальные слова принял за сонное бормотанье…

Дед массажировал Ромку да все приговаривал: «Я у тебя, Волчонок, всю твою хворобу выгоню… Ты у меня скоро не то что заговоришь, а скворчиком петь будешь… Я не я буду, запоешь…»

Когда растирание закончилось, дед перекрестил Ромку со спины, чего-то пошептал и, поднявшись с колен, пошел сам молиться.

Карданов немецким тесаком щепал у порога лучину. Баба Люся кряхтя полезла на печку, где все еще лежала Сталина. Верка с Тамаркой с подстилками собирались идти спать на сеновал. Вадим с Гришкой загоняли с улицы в хату трех курочек-пеструшек во главе с маленьким нахальным петушком. Куры летали по сеням и ни в какую не желали отправляться в свое ночное убежище — под печку.

После массажа Ромка забыл о своих недавних горестях, его тельце налилось теплом и бодростью. Он натянул на себя рубаху, кое-как заправил ее в штаны и, косолапя, помчался за девчонками на сеновал. По пути он напугал петушка, и тот, хлопая крыльями, как сумасшедший заметался по темным углам сеней. Вадим хотел Ромке дать шлепка, но тот увернулся и выскочил на улицу.

Овечья травка уже поблескивала росой. Ромка поднял к небу лицо, и перед ним открылась потрясающей величественности звездная ширь. А в самом ее центре — огромный и чистый плавал лунный шар. В его перламутровом свете отчетливо белел большак, за ним поблескивало болотце с курившимся над ним туманом. На какое-то мгновение ребенок остался один на один с ночью и, по-видимому, осознавая свою затерянность и второстепенность в огромном мире, его сердечко екнуло, затосковало.

— Ромашка! — — позвала его из пуни Тамарка.

— Рома, иди, сказку расскажу, — вторила ей Верка. И Волчонок, придерживая спадающую с плеча лямку, пробежал через двор на сеновал. Невидимый, он начал взбираться к притаившимся где-то высоко, под самой крышей, девчонкам. Они замерли, прислушиваясь, как Ромка, пыхтя и сопя, преодолевает сеновал.

Вскоре к ним присоединились Гришка с Вадимом, и такой в пуньке начался гвалт и визг, что находящаяся рядом, в хлеву, коза не выдержала и жалобно заблеяла.

Долго не спали дети, по очереди рассказывая страшные истории. Особенно Ромку напугали фантазии Верки: «…И вдруг я услышала какие-то посторонние звуки: тук, тук, тук… Словно с высоты падают капли воды».

На сеновале воцарилась абсолютная тишина. Ромка, лежавший между Веркой и Тамаркой, помимо своей воли стал вдавливаться в сено. Верка, между тем, продолжала: «Тук, тук, тук… Я прислушалась, откуда исходит этот звук, и поняла: он исходит из большого, очень красивого шкафа. Я поднялась со стула и на цыпочках подошла к шкафу. И еще отчетливее услышала это тук, тук, тук. И вот я не выдержала неизвестности и тихонечко приоткрыла дверцу… И что я в шкафу увидела…»

Голос у Верки тут срезался и, казалось, что она вот-вот разревется. «И что я там увидела? — повторила она. — Большую белую ванну, полную… крови… Я подняла глаза, а над ванной…»

Ромка, прикусив свою заячью губу, и со страхом, пронизывающим все его тельце, вслушивался в каждое слово Верки. Ничего подобного он в своей жизни не слыхал. Его охватил ужас, но, несмотря на это, он хотел, чтобы рассказ продолжался. Он даже шевельнул ногой, как бы давая понять, что все живы-здоровы и надо говорить дальше. Верка положила теплую ладонь на Ромкину голову, прижала ее к себе.

Вадим тоже примолк, вплотную придвинувшись к лежащему на краю сеновала Грихе.

«…А над ванной, вы можете мне не верить, вниз головами висят девочка и мальчик. Тук, тук, тук… И слышу, девочка говорит: „Здесь делают из детей пончики и продают на рынке. Скорей уходи отсюда, девочка, и расскажи моей маме, чтобы она никогда не покупала на рынке пончики с мясом…“

— Вер, а Вер! — раздался голос Вадима.

— Ну, чего тебе? — расстроенная перебивкой, спросила Верка.

— Когда перестанешь?

— Чего — когда? — недоумевала Верка.

— Когда перестанешь деревенщину пугать?

— Ай, да иди ты! — огрызнулась Верка и со вздохом перевернулась со спины на бок.

Никто больше не проронил ни слова.

В груди у Ромки льдинкой таяло сердце. Понемногу он успокоился и стал радоваться уютности сеновала и яркой, проглядывающей сквозь стропила, маленькой звездочке. Незаметно она смещалась вбок, и, когда совсем скрылась из виду, Ромка стал погружаться в мягкий летучий сон.

К середине ночи ему приснилась жуть: как, будто идет он один по лесу, а кругом огромные, высотой с вязы, папоротники и за их узорчатыми метелками кто-то прячется. То локоть чей-то выглянет, то плечо, то часть лохматой головы. Безглазая, безносая, безротая голова, старающаяся во что бы то ни стало попасться ему на глаза. Он прячется, притаивается, хотя знает, что его все равно видят и никуда ему от кого-то или от чего-то не спрятаться. Нестерпимо страшно. Он хочет закричать, позвать на помощь, но голос глохнет, и рот, залитый слюной, делает беззвучные движения…

Во сне Волчонок вскрикнул, и Тамарка, чуткая к малейшему движению и звуку, на ощупь нашла его лицо и тихонько погладила по щеке. Она успела подумать, что и ей может присниться страшный сон, и про себя ругнула Верку за ее россказни. Мерное ромкино сопенье вскоре и ее повергло в дремоту. На смену дремоте пришел крепкий летний сон.

Над хутором висела тишина и звездно-лунное небо. Дед уже видел десятый сон — он спал в сенях на им же самим сколоченной канапке, баба Люся со Сталиной — кормили клопов на печи.

Не спали только Карданов с мамой Олей. Они сидели на заворе, лицом к большаку, и вели негромкий разговор. На их плечах был дедов кафтан, грубое суконное одеяние, однако хорошо сберегающее тепло, а сами они сидели на его, кафтана, длинных полах.

Откуда-то время от времени появлялись летучие мыши, косо, рывками скользили между, домом, и пунькой — и это было все, что нарушало полночный покой. Нет, пожалуй, не все: через дорогу, в болотце, никак не могли угомониться лягушки.

— Не исключено, Ольга, что очень даже скоро фронт будет здесь и тогда мы поцелуемся с тобой на прощанье и останетесь вы тут без меня…

— Да где этот фронт, Лука? — тихо не то спросила, не то усомнилась женщина. — Всякое люди говорят: не то он уже где-то возле Великих Лук, не то еще под Москвой… Пойду в Дубраву, может, что там разузнаю.

— Ну да, много ты там разузнаешь. Смотри, чтоб тебя там не разузнали…

— А что меня разузнавать — я баба. С меня спрос маленький, видеть не видела, слышать не слышала…

Карданов изготовился закуривать. Расставив пошире согнутые в коленях ноги, стал на кафтане раскладывать бумагу, табакерку, банку с кресалом. Покой и тишина определяли каждое его движение.

Долго сворачивал самокрутку, долго высекал огонь, долго раздувал трут, чтобы от него всласть начать прикуривать. Несколько искр-светляков улетело вбок, в тень избы, чтобы там осесть на росу и погаснуть. И что-то он обдумывал, складывал мысленно в слова — никогда Карданов не спешил, не подгонял время.

Когда глубоко затянулся дымком, сказал:

— А не ходила бы ты совсем в гарнизон, мало ли что может случиться.

— Может, конечно, всякое случиться, но батька по-своему тоже прав — надо все хорошенько разузнать, а мне это свободней сделать. Как-никак деревня своя, люди свои, да и на хату хоть одним глазком охота взглянуть…

— Слушаешься, значит, Керена. Вот тоже странный тип — тюрьму предпочел колхозу. Я, лично, этого никак не могу взять в голову. Хоть убей, не понимаю таких вывертов!

Ольга глянула на луну, и Карданов на лице женщины рассмотрел смятение.

— А чего тут не понять? Батька каждую вещь в доме сделал своими руками. И хату сложил, и хлев, и ткацкий стан сумел. Он же мастеровой человек. А в колхозе надо смотреть в чужие руки и в чужой рот. Пахать ли, сеять ли — — не ему решать, а за него уже порешили там, в сельсовете, в районе. А батька мужик самостоятельный и никакого понуканья не терпит.

— Оль, — тихо до вкрадчивости спросил Карданов, — а если уйду на фронт, скажи, только честно, ты за моими гавриками приглядишь?

— До фронта еще дожить надо…

— Нет, ты не думай ничего плохого… Война кончится, пойдем запишемся. Я хочу по закону быть твоим мужем.

— Захотел один такой, — засмеялась Ольга и поправила на плече Луки кафтан.

Они не видели, как по-над большаком, по росистой гривке продвигались две фигуры. Они шли в сторону хутора, затаенно зажав в рукавах самокрутки, и вполголоса переговаривались.

Карданов узнал о «гостях» по звуку, какой издают хотя и крадущиеся, но тяжелые шаги человека, проделавшего неблизкий путь. Этот человек вышел из-за угла хаты и, озираясь, подошел к окну. Прислушался. Из-за пуни появился напарник, и, так же по-волчьи оглядываясь и прислушиваясь, направился к избе. А тот — первый — уже стоял у дверей, положив руку на «язык» клямки. Последовал напористый, но не шумный тычок, а затем резкий стук.

Луна на время ушла в одиноко плывущее по небу облако. Карданов попытался было подняться на ноги но Ольга движением руки осекла его. «Сиди и не рыпайся, — шепнула она, — поглядим, кто пожаловал».

Стук повторился.

— Кто такие? Зачем пришли? — раздался за дверью голос Александра Федоровича.

— Открывай, Керен, партизаны, — уже не таясь произнес неизвестный.

— Пойдем! — встал с земли Карданов. — Поговорим, раз партизаны. Может, чего новенького узнаем.

— Не ходи, Лука! Не угадаешь ведь, кто тут по ночам может ошиваться. Батька сам знает, что надо делать.

— А мы будем из-за угла подглядывать — так, по-твоему? — раздражение плясало на кончике языка беженца. Переступив кафтан, он решительным шагом направился к хате. Озадаченная, пошла за ним Ольга.

У самой двери в грудь Карданову уперся ствол винтовки. Грубый, надсаженный никотином и самогоном голос приказал: «Стоять!»

Карданов замер. Попытался отговориться: «Зачем шуметь, парень? В доме все уже спят…»

— Кому велено — стоять!

И точно такой же механический, разве что на октаву выше, голос, в сенях, командовал дедом: «Не зажигай свет, курвина!»

И затем в несколько иной, умягченной интонации вопрос: «Хозяин, где свинья, кури, самогонка?»

Голос говорившего в сенях насторожил Ольгу. Она не могла не узнать его. В 1935 году, еще до замужества, в сельском клубе этот же голос, под гармошку, звенел разухабисто и красиво: «Ты гляди, гляди, гляди, да не подглядывай. Ты люби, люби, люби, да не обманывай». Голос, без сомнения, принадлежал Гавриле Титову, который в давние годы был первым танцором и заводилой на деревенских гулянках. На танцы он всегда приходил в батистовой с перламутровыми запонками рубахе, в брюках из тонкого сукна, заправленных в хромовые с высокими голенищами сапоги. Светлый в завитушках чуб, когда Гаврила наяривал на своей «саратовке», падал на планки, нежно терся о золотые кнопки гармони. Не верилось Ольге, что сладкоголосый певун и бабник Титов превратился в мародера.

Ольга с нетерпением ждала, когда вновь раздастся голос пришельца, чтобы укрепиться или избавиться от последних сомнений. И голос прозвучал:

— Дай, старый пень, пройти в хату…

— Не дам! — отвечал Керен. — Не твоя хата! Ольга вплотную стояла за спиной Карданова, и он лопатками ощущал ее волнительное присутствие.

В избе послышалась возня, звень падающих ухватов и кочерги. Через мгновение-другое под печкой раздался панический переполох пеструшек и породистого петушка.

Ольга, услышав куриный переполох и поняв, что непрошенные субчики заявились, чтобы чем-то поживиться, с дрожью в голосе крикнула:

— Что, Гаврила, свежей курятинки захотелось?!

Карданов как будто только этого и ждал: правой рукой поддал по влажному стволу винтовки и сграбастал в охапку смердящего самогонным перегаром и гнило-стостью зубов человека. Когда тот остался без оружия, вся его грозная власть кончилась. Он не сопротивлялся — отпущенный Лукой, человек привалился спиной к завалинке, загородился, руками, словно ожидая, что его начнут избивать.

В хате, после недолгой паузы, послышались голоса: к двум мужским прибавились женские — — с печи сползли баба Люся со Сталиной.

Карданов, встав вплотную к косяку двери, нарочито громко кляцнул затвором.

— Гаврила, или как там тебя, сукин сын, пощупал кур, теперь выходи…

Разоруженный человек продолжал полулежать на завалинке и в такой неестественной позе пытался свернуть цигарку.

Ольга вбежала в избу и сразу же оттуда, словно отливная волна, выплеснулись люди: впереди Гаврила с почти что повисшей на нем Ольгой и мешающей, цепляющейся за все винтовкой, которую он не мог ни бросить, ни перехватить так, чтобы она стала его заступницей. Где-то в провале сеней, шлепая босыми ногами, шел Александр Федорович. За ним — баба Люся, с расплетенной косицей, и Сталина, у которой от переполоха живот сразу пошел на поправку.

— Какой же ты, оказывается, гад, Гаврила, — тряся за чуб обидчика, шипела Ольга. — — Ты мне, слюнявый черт, когда-то обещал подарить ситцу на сарафан… Ты же меня, каплун, уговаривал стать твоей женой. Помнишь? А теперь притолокся за курями? Я тебе покажу курей! Сам сейчас закукарекаешь…

Гаврила, не зная, как отвязаться от женщины, волчком крутился по двору, тонко взвизгивая: «Эт же, стерва, нахаралась на мою душу… Эт же, сука сисястая…»

— Папа, кто это? — спросила у Карданова Сталина.

— А то не видно — кто! — за беженца ответил Керен. — Балахвосты, шкурники, пришли на чужбинку поживиться…

Лука, видя, что Ольга не отстает от Гаврилы, а наоборот входит в раж, строго окликнул ее:

— Ольга, будет тебе валять дурака! Отойди… оставь его.

Никто не заметил, как в дверях пуньки показалось светлое пятно и застыло на пороге. Это был Ромка. Из страшного сна он вдруг явился в реальный и не менее страшный мир. Всеми своими умственными силенками он пытался разобраться, что же во дворе происходит. И не сразу понял, что это же мама Оля и еще какой-то человек борются друг с другом. И как ни слаб был Ромка в житейской логике, одно, он все же отчетливо осознал: мама Оля находится в большой опасности.

Волчонок спрыгнул с порожка и, косолапя еще не окрепшими со сна ногами, побежал на выручку мамы Оли. Его глаза еще были сухи, но в излом губы уже текла клейкая слюна, что всегда было предвестницей непреоборимого волнения…

Ни Гаврила, пытавшийся оторваться от вцепившейся в его волосы Ольги, ни сама женщина, потерявшая власть над собой, не заметили подбежавшего к ним ребенка. Ухватившись сзади за подол матери, он на мгновение стеснил ее движения. И этого вполне было достаточно, чтобы Гаврила, получив свободный ход кулака, ударил им маму Олю в плечо. Сам он попятился к пуньке, в лунную тень, падающую от крыши. На ходу перебирал в руках винтовку. Остановился и срывающимся голосом, в котором ничего кроме ярости не было, выкрикнул: «Счас я тебя, землячка, порешу…»

Мама Оля, с Ромкой в коленях, являла собой близкую мишень. Одна ее рука теребила голову сына, успокаивала его, другая пыталась застегнуть растерзанную в борьбе кофту.

Стукнул затвор, и винтовка в руках Гаврилы стала подниматься до уровня глаз.

— Пуля будет за пулю, — внятно предостерег Карданов и тоже поднял винтовку.

С завалины ему вторил голос напарника:

— Гавр, отстань, пойдем отсель…

И тут только Титов увидел внушительную фигуру Карданова с винтовкой, кажущейся в его руках игрушечной. Заметил и своего дружка, беспомощно сидящего на завалине. Понял: если будет спешить, может сильно прогадать. Но ярость, перетянувшая ему обручем грудь, не позволяла внять рассудку, и, чтобы дать этой ярости из него выплеснуться, Титов, приподняв ствол винтовки, послал пулю в звездное небо. Над хутором разорванной холстинкой сухо и звонко прозвучал выстрел. Троекратное эхо, ударившись о лес, потревожило заснувших там птиц и зверей.

— Ольга, — снова заговорил Гаврила, — ты хорошо знаешь, что власть наша, а не Керена. Сегодня взяла твоя, завтра — возьмет моя. Просто нынче козырей у меня маловато…

Из пуньки выскочили испуганные Тамарка с Веркой и Гришка с Вадимом и гуськом побежали к хате.

Титов от неожиданности отпрянул в сторону, к углу сарая, и угрожающе повел винтовкой.

— Твоя, можа, и возьмет, — парировал Керен, — но сегодня ты уйдешь отсюда без моих курей… И храни тебя господь от чужого — подависся…

— Кто вас послал к нам? — спросил у Гаврилы Карданов.

— Да никто этих мерзавцев не посылал, — сказала Ольга. — У них мода такая — — ошиваться по ночам под видом партизанских заготовителей. А тащат все к себе домой да меняют на самогонку.

— Илюха! Мать твою так, где твоя винтовка? — спросил Титов своего напарника. Вопрос был явно лишний, он и так понимал, в чьих руках находится оружие.

Молчание. Титов вышел на лунный свет и приблизился на несколько шагов к спуску на большак. На нем был длиннополый брезентовый дождевик с башлыком на спине.

— Кто вас сюда послал? — повторил свой вопрос Карданов. — Есть приказ у многодетных семей продукты и живность не реквизировать. За такое ставят к стенке…

— За Керена сам господь бог простит… Ты, Петухов, считай, вне закона, и если бы не война, сидеть бы тебе еще и сидеть. — В голосе Гаврилы послышались злорадные нотки. — Посмотрим еще, кто кого будет ставить к стенке… И тебе, беженец, надо об этом крепко подумать, ведь можешь влипнуть с Кереном заодно… Пойдем, Илюха, отсель, — обратился Гаврила к безучастно сидящему на завалине дружку. — — Нас тут не поняли..

— Я же не могу вертаться в отряд без оружия, — пожаловался Илья.

— Идите, ребята, от греха подальше, — почти миролюбиво сказал Карданов. — Завтра, кому надо, верну винтовку.

С опаской, боком, держа оружие наизготовке, Гаврила направился вниз на большак. Ночью он был безопасен — немцы в это время не осмеливались пользоваться дорогой. Напарник тоже поднялся и подошел к Ольге, по-прежнему стоящей посреди двора. Обращаясь к ней, Илья сказал:

— Честно, не знал, что у вас такая орава. Ей-бо, не пошел бы, — он попытался положить руку на плечо Ольги, но та резко отстранилась. — У меня дома тоже шесть ртов…

— Иди, парень, догоняй своего Гаврилку, — посоветовал Илье Карданов. — И скажи ему, что все, что ему нужно, он может взять у немцев.

— Как же, у немцев! Это волк сыро мясо едал, да высоко прядал… — съехидничал Александр Федорович. — — Там можно схлопотать пулю в лоб. А тут, как у себя дома… Давай, потроши кулака Керена.

Длинные тени уходящих по большаку людей лизали кустарники, придорожное многотравье, и не было в них ничего зловещего, страшного. Уходящие тени никогда, наверное, не опасны…

Баба Люся, оборотив лицо к луне, словно светило было самой божьей матерью, тихонько молилась и била частые земные поклоны. После тревожной, натянутой тишины вновь раздались ребячьи голоса.

Мама Оля, присев перед Ромкой, стала полой кофты вытирать его мокрые губы и глаза. Вытирала и нашептывала самые нежные, самые теплые слова, какие она знала и помнила.

В избе орал маленький Борька.

По небу, отколовшись от сгустка звезд, летела на землю одинокая зеленоватая искорка. И баба Люся, увидев ее, еще неистовее стала шептать молитву, изгоняя с ее помощью гнездившиеся в душе страхи.

Не прошло и часа, как хутор снова погрузился в туманную тишину.

Небо жило своей вечной жизнью, тысячами глаз равнодушно взирая на затерянные в российских просторах строения-развалюхи, отдающие в лунном свете запущенным серебром. И звезды видели другие подворья и хаты, за сотни, тысячи километров от Горюшина, видели сполохи огня, взрывы и ревущие, исходящие мясом и кровью армии. Видело все это небесное око, но никак не могло своими бесстрастными, всевидящими хрусталиками узреть изболевшуюся Ромкину душу и души других людей. Увидеть хотя бы затем, чтобы всей своей немыслимой глубиной и ширью содрогнуться от тоски и страха, которые, словно дикие пчелы, без разбору жалят эти невидимые человеческие души.

Ромка снова спал и во сне видел деда Александра. В одном лапте тот убегал от человека, очень похожего на того, который еще совсем недавно кружил с мамой Олей по двору, а потом спустился к большаку и растаял в тумане. Во сне он был без винтовки — — в хромовых с высокими голенищами сапогах, батистовой с перламутровыми запонками рубахе, с льняным, закрывающим один глаз чубом. Откуда взялся этот образ, Ромка так никогда и не узнает: он запечатлелся сначала в мамы Олином сознании, чтобы затем в минуту опасности перейти к сыну.

Никто никогда не узнает, какие сны в ту ночь снились прижавшимся друг к другу Тамарке, Верке, Вадиму и Грихе. Какие сны снились маленькому, изъеденному клопами Борьке — тоже никто не узнает. Да и так ли уж это важно, когда в ту ночь, на всем протяжении змеящейся линии фронта, не досмотрели своих снов батальоны, полки, дивизии — с той и другой стороны. Но, возможно, сны не исчезают бесследно, а лишь какими-то неведомыми путями отлетают в иные измерения, чтобы затем теми же неведомыми путями вернуться в иные времена, в души иных людей…