Прочитайте онлайн Маятник Фуко | Часть 2

Читать книгу Маятник Фуко
3816+4543
  • Автор:
  • Перевёл: Елена Александровна Костюкович
  • Год: 1988
  • Ознакомительный фрагмент книги

2

У нас есть странные и редкие часы, и часы, идущие обратно, и вечные… У нас есть и Каморы обмана чувств, где любые чудеса Фиглярства, и Мнимых Видений, Мороков и Блазнов… Таковы, о сын, богатства Дома Соломона.

Фрэнсис Бэкон, Новая Атлантида.Francis Bacon, New Atlantis,ed. Rawley, London, 1627, p. 41—42

Я взял себя в руки. В эту игру следовало играть с тем же юмором, как до сих пор, не вовлекаясь. Я в музее, и я доиграю свою рольку по возможности остро, умно, хитро.

В вышине самолеты зазывали влезть в кабину биплана и дожидаться ночи, паря над Ла-Маншем, предвкушая Почетный легион. Внизу имена машин напоминали прадетство. «Испано-Сюиза» 1932 года – само совершенство, удобство. Не годится… Слишком уж близко к кассе. Хорошо бы, конечно, для обмана смотрителя напялить брюки-гольф, застыть, придерживая дверцу автомобиля перед дамой в кремовом английском костюме, с длинным шарфом на лебединой шее, в шляпе раструбом, со стрижкой под мальчика. «Ситроен C-6G» 1931 года имелся только в разрезе, прекрасная учебная модель, но никудышное укрытие. О паровой машине Кюньо речи не шло – она целиком состояла не то из бака, не то из котла, бог весть как называется эта штука. Правая стена была заставлена велосипедами на фигурных колесах, дрезинами с плоскими рамами, самокатами, отрадой господ в высоких цилиндрах, раскатывающих по Булонскому лесу, этих рыцарей прогресса.

Перед велосипедами – солидные автомобили, бесподобные убежища. Не обязательно первый попавшийся. Непригоден «Панар Динавия» 1945 года, слишком сквозной, приплюснутый, аэродинамический, точеный. А вот высоченная «Пежо» 1909-го как раз вполне подошла бы: гарсоньерка, альков. В глубинах ее кожаных диванов никто бы меня не нашел. Но трудно в нее забраться, смотритель уселся у дверцы, на скамеечке, спиною к бициклетам. Шагнуть бы на подножку, раздвигая полы шубы, и пусть он, в обтяжных по колено гетрах, почтительно сдернув кепку, подержит мне тяжелую дверь…

Я рассмотрел кандидатуру «Обеиссана» 1873 года: первое французское транспортное средство на механическом ходу, дюжина пассажиров. Если «Пежо» мы принимаем за шикарную квартиру, «Обеиссан» может считаться дворцом. Но как же в нем замаскироваться, если это центр общего внимания? И вообще как можно прятаться, если вокруг сплошная экспозиция?

Я снова обошел залу. Статуя Свободы высилась, «озаряя весь мир», на почти двухметровом пьедестале – на мощном корабельном носу, оборудованном ростром. Внутри было что-то вроде рубки, где через иллюминатор, проделанный в носу, можно было любоваться диорамой Нью-Йорка с залива. Прекрасный наблюдательный пункт для ночного времени. В полутьме мне будут видны весь хор слева и весь неф справа, с тыла меня прикроет огромный каменный памятник Грамму, вглядывающийся в дальние коридоры из своей ниши-трансепта. Но при свете дня внутренность рубки отлично просматривалась, и любой нормальный сторож, выпроводив посетителей, перед тем как закрывать, просто обязан бросить взгляд именно сюда.

Времени было немного. В полшестого закрывали. Я углубился в часовенку-трансепт. Ни один из моторов не мог дать укрытия. Ни гигантские топки четырехпалубных судов – останки какой-нибудь «Лузитании», давно ушедшей в пучину, – ни газовый двигатель Ленуара, весь в зубчатых передачах. Нет. Свет убывал и совсем водянисто сочился в серые витражи, и опять, сильнее чем прежде, мне становилось страшно: спрятаться на ночь среди этих тварей и потом наблюдать, как они оживают в темноте, под лучом электрического фонарика, слушать земнородное бульканье их утроб, видеть кости и требуху без кожи, скрипучие и склизкие от масляного пота. Меня поражала непристойность этой картины: гениталии дизелей, вагины турбин, глубокие глотки, готовые изрыгать огни, дымы, шумы; чудища, надоедливо жужжащие, как майские жуки, стрекочущие, как цикады, а по другую руку – образцы чистейшей абстрактной практичности, автоматы мнущие, жнущие, толкущие, бьющие, нарезающие, ускоряющие, замедляющие, пожирающие, рыдающие всеми цилиндрами, развинчивающиеся на части, как кошмарные куклы, ворочающие барабанами, преобразующие частоты, трансформирующие энергию, трясущие маховиками… Какое мне было спасенье? Они напали бы на меня, науськиваемые Верховниками Мира, которые их используют для доказательства тезиса об ошибке творца. Бедные бессмысленные механизмы, столь ценимые бедными повелителями нижнего мира. О, мне-то как надеяться устоять, не дрогнув?

Надо бежать, надо бежать, это сумасшествие, я ввязался в игру, через которую Якопо Бельбо потерял разум, зачем же я, «Фома недоверчивый»…

Не знаю, правильно ли я поступил вчера, оставшись в этом зале. Если бы не остался, сегодня я знал бы начало истории, но не знал бы конца. И не сидел бы здесь, один, в домике на всхолмье, не вслушивался в тявканье псов внизу под горою, не решал бы вопрос: так знаю я конец этой сказки или концу еще предстоит случиться – случиться со мною?

Итак, я решил оставаться. Я вышел из капеллы, а потом и из церкви. За памятником Грамму двинулся влево, в галерею. В галерее была выставка паровозов, разноцветные модели локомотивов и вагонов стояли жизнерадостные, как игрушки: уголок Диснейленда, Страны Дураков, луна-парка. Я, похоже, привыкал к смене собственных настроений. Ужас, эйфория, тоска, снова облегчение… подозрительно похоже на известный синдром… МДП. Я втолковывал себе, что столь острая реакция на зрелище машин в церкви объясняется тем, что я начитался записей Бельбо, которые удалось расшифровать с огромными трудами и которые, невзирая на мои труды, – бред. Здесь музей техники, бормотал я, я в музее техники, самое нормальное место, немножко занудное, но не более того. Коллекция безобиднейших трупов, говорил я себе: ты же знаешь, что такое музеи, никого еще не съела Джоконда, эта уродина-гермафродит, хотя для снобов она и Медуза. И еще меньше шансов, что тебя съест паровоз Уатта, его боялись только оссианические, неоготические аристократы, и поэтому у машины такой межеумочный вид: функциональность с коринфским шиком, рычаги с капителями, котлы с колоннадой, колеса с порталами. Якопо Бельбо из своего непрекрасного далека норовил затащить меня в мышеловку, погубившую его самого. Надо, сказал я себе, действовать по науке. Вулканологи не сгорают, как Эмпедокл. Фрэзер не заблудился в Немейском лесу. Ты станешь Сэмом Спейдом, приятель. Маленькая прогулка по трущобам, такая у нас работенка. Женщина, которая тебя зацепила, в конце истории умрет, и прикончишь ее ты. Прощай, Эмили, детка, это было прекрасно, ты бессердечный автомат.

Однако за паровозной галереей следовал зал Лавуазье, после которого парадная лестница уводила на следующие этажи.

И все витрины по стенам, и алхимический алтарь по центру, изысканная макумба века Просвещения, – все здесь стояло не случайно, все было результатом специальной символической стратагемы.

Во-первых, засилье зеркал. Если имеется зеркало, это уж просто, по Лакану: вам хочется посмотреться в него. Но ничего не выходит. Вы меняете положение, ищете такое положение в пространстве, при котором зеркало вас отобразит, скажет: «Вот ты, ты тут». И совершенно невозможно примириться с тем, что зеркала Лавуазье, выпуклые, вогнутые и еще бог весть какие, отказываются вести себя нормально, издеваются над вами. Отступите на шаг – и вы в поле зрения. Шагнете хоть чуть-чуть – и теряете себя. Этот катоптрический театр создавался специально для разрушения вашей личности, то есть вашего самоощущения в пространстве. Вам как будто внушают: вы не только не Маятник, вы и не там, где Маятник. Появляется неуверенность не только в себе, но и во всем остальном. Исчезают вполне реальные вещи, расположенные в пространстве между вами и зеркалом. Разумеется, физика способна объяснить, что происходит: вогнутое зеркало фокусирует лучи, исходящие от предмета. Сейчас этот предмет перегонный куб на медном чане. А нормальное зеркало отражает получаемые из вогнутого лучи таким образом, что собственно предмета, очертаний его, в зеркале не видно, а ощущается нечто призрачное, мимолетное и к тому же перевернутое вверх ногами, где-то в воздухе, вне зеркала. Разумеется, стоит пошевелиться, и эффект пропадет.

Взамен эффекта я увидел себя самого во втором зеркале. Вниз головой.

Невыносимо.

Что имел в виду Лавуазье, чего требовали от него основатели музея? Со времен арабского Средневековья, с трактатов Альгазена изучена магия зеркал. Стоило ли городить огород – Энциклопедия, век Просвещения, Революция, – чтоб продемонстрировать: любое изогнутое стекло способно спровадить вас в Воображаемость. Да и нормальное зеркало способно сглазить. Каждое утро за бритьем мы глядим в глаза Двойнику, обреченному пожизненному левше. Стоило ли оборудовать зал для такого скромного сообщения? Или нам что-то недоговаривают и следует в новом свете рассмотреть все попутное – витринки, инструменты, приуроченные к зачаточной физике, к химии просветительства?

Кожаная маска для защиты лица во время опытов по известкованию. Да неужто? Неужто великий повелитель подколпачных свеч напяливал эту баутту и глядел помойною крысой из-под скафандра: инопланетянин боится повредить глаза? Oh, how delicate, doctor Lavoisier. Если вы хотите разработать кинетическую теорию газа, зачем так тщательно воссоздаете эолипилу – краник на шарике, который от нагрева вертится и выбрасывает пар? Разве мы не знаем, что первая эолипила была изобретена Героном во времена Гнозиса и что она и есть секрет говорящих статуй и прочих хитроумий египетских жрецов?

А прибор для наблюдения гнилостного брожения, 1789, напоминание о зловонных выблядках Демиурга? Переплетение стеклянных трубок, восходящих из пузыревидного лона к перепутанным сосудам и сочленениям, – семенные пути на узких вилочках-подпорах между двумя колбами, из одной в другую держит путь призрачная жидкость, тонкие дренажи расширяются в пустоту… Гнилостное брожение? Balneum Mariae, сублимация Меркурия, таинство совокупления, сотворение Эликсира!

Вот еще один прибор для брожения, на этот раз винного. Игра хрустальных радуг, переброшенных от атанора к атанору, выходящих из одного перегонного куба и в другой куб впадающих. А крошечные очки, миниатюрная клепсидра, малюсенький электроскоп, линза, лабораторный ножик, похожий на клинописную литеру, лопаточка с рычагом-выхлопом, стеклянное лезвие, тигелек в три сантиметра из огнеупорной глины, чтоб плодить в нем гомункулов росточком с гнома, неразличимых размеров матка для микроклонирования, ларцы красного дерева, полные белых пакетиков, похожих на облатки в деревенской аптеке, завернутые в линованный пергамент с неразборчивыми надписями, и в этих пакетиках – минералогические образчики, так обычно говорится, а на самом деле – обрывок Василидовой плащаницы, ковчежец с крайней плотью Гермеса Трисмегиста, длинный, тонкий молоточек мебельного обойщика, которому назначено отстучать сигнал к стремительному дню Страшного Суда, аукцион квинтэссенций для публики Малого Народа Эльфов Авалона, замысловатейший приборчик для опытов по сгоранию масел: стеклянные шары, сращенные, как лепестки четырехлистника, и соединенные с другими четырехлистниками, связанными между собой золотыми трубками, и четырехлистники с трубками из хрусталя, и с медными цилиндрами, под которыми – очень далеко внизу – еще другой цилиндр из стекла и золота, и новые трубки, опять свисающие вниз, и от них отростки, железы, мошонки, гланды, гребни… И это химия нового времени? И за это надо было гильотинировать изобретателя, притом что вроде бы материя не образуется и не исчезает? Или все-таки его убили, чтоб он не мог никому рассказать то, что старался высказать в завуалированном виде, подобно быстрому разумом Невтону, который в свою очередь больше всего интересовался каббалой и ее качественными сущностями?

Зала Лавуазье Консерватория Науки и Техники – это исповедь, шифровка, это резюме остального музея, насмешка над самоуверенной и жесткой рациональностью нового времени, шепоток иных тайн. Якопо Бельбо был прав, Разум был крив.

Я торопился, время поджимало. Вот метр, килограмм и меры – иллюзия гарантированных гарантий. Но я помнил из лекций Алье, что тайна пирамид раскрывается, только если вести подсчеты в локтях, а не в метрах. Вот арифметические машины, по виду – триумфы количественности, на самом же деле – прославление оккультной качественности цифр, возврат к принципам Нотарикона, к учению раввинов, рассеянных по городам и весям Европы. Астрономические приборы, часы, автоматы. Беда – вдумываться в эти новые откровения. Я проникал в сердцевину тайного текста, представленного в форме Театра Разума. Хорошо, успеется. Я еще обследую от закрытия до полуночи эти экспонаты, которые в мутных заходящих лучах восстановят свой подлинный облик. Облик образов, а не орудий.

Так, теперь скорее через залы разных видов техники, энергии, электричества, все равно за их витринами не удалось бы мне укрыться. Чем лучше я постигал или угадывал смысл этих вещей, тем большая тоска меня охватывала, поскольку я не успевал найти укрытие, чтобы ночью присутствовать при проявлении их таинственных сущностей. Теперь я мчался, как загнанный. Вслед за мною, как зверь, летела стрелка часов. Ужасающе рос счет. Земля неотвратимо обращалась. Время перло вперед, и меня вот-вот должны были отсюда выгнать.

Наконец, миновав галерею электрических устройств, я попал в зал стекла. Какая странная логика потребовала, чтобы в дополнение к самым дорогостоящим и сложным чудесам современной техники там находилась и выставка древнего стекла, известного еще финикийцам? Зала подходила под определение «с миру по нитке»: китайский фарфор и вазы-андрогины Лалика, керамика, майолика, фаянс, муранское стекло, а в глубине, в гигантских размеров витрине, в натуральную величину и в трех измерениях, лев, убивающий змею. Формально присутствие этого экспоната оправдывалось, скорее всего, тем, что группа целиком была выполнена из стеклянной пасты, но эмблематический смысл коренился, надо думать, в ином… Я попытался вспомнить, где я уже видел эти фигуры. Потом я вспомнил. Демиург, отвратительное порождение Софии, первый из архонтов, Ильдабаот, ответственный за этот мир и за его основные недостатки, имел именно этот облик – змеи и льва, и очи его испускали огненный свет. Можно предположить, что и весь Консерваторий является символическим отображением мерзкого процесса, при котором от полноты первопринципа – Маятника – и от сиятельности Плеромы, от эона к эону, по мере расщепления Огдоада, все переходит к космическому царству, в котором торжествует Зло. Однако в этом случае и змея и лев свидетельствовали, что мое хождение по музею – инициация – к сожалению, à rebours – было окончено, и вскоре мне предстояло увидеть мир не таким, каким он должен быть, а таким, каков он есть.

И действительно я заметил, что в правом углу, напротив окон, открывается вход в будку Перископа. Я поднялся в нее и увидел большую стеклянную пластину, как бы экран командного пульта, на котором расплывалось изображение (крайне нечеткое) города с высоты. Вслед за этим я понял, что изображение передается с другого экрана, расположенного у меня над головой, куда оно поступает в зеркальном виде, и этот второй экран – окуляр допотопного перископа, слаженного, в сущности говоря, из двух кожухов, совмещенных под прямым углом, из которых более длинный вытягивался из будки и продолжался у меня над головой и за спиною, доходя до верхнего окошка, из которого, за счет внутренней игры линз, позволявшей очень широкоугольный обзор, и ловились картины внешней жизни. Я прикинул свои перемещения после входа в музей и в будку и пришел к выводу, что при помощи перископа мы смотрим будто сквозь верхние витражи абсиды Сен-Мартена – как бы вися на Маятнике. Мир глазами повешенного. Я постарался приспособить глаз к размытому изображению. Можно было различить улицу Вокансон, куда выходил хор, и улицу Конте, в идеальном смысле продолжавшую неф. Улица Конте пересекалась с улицей Монгольфьер слева и с улицей де Тюрбиго справа. На том и на другом углу по кафе, «Уикенд» и «Ротонда». А напротив – вывеска, бросавшаяся в глаза на фасаде дома. «Ателье Жакзам», с трудом прочитал я справа налево. Перископ. Не совсем очевидно, почему он должен был быть в стекольном зале, а не, скажем, в зале оптических приборов. Значит, для кого-то имело значение, чтобы образы внешнего мира приходили именно сюда, в это помещение, и именно с этой ориентировкой. Но кому и зачем – я не мог догадаться. Кому понадобилась эта каютка, позитивистская, жюльверновская, напротив многозначительной эмблемы – змеи и льва?

В любом случае, если мне хватит силы и смелости просидеть здесь еще двадцать – тридцать минут, может быть, смотритель уйдет, а я останусь.

Я провел в своей субмарине полчаса, показавшиеся веком. Слышались шаги последних посетителей, шаги последних сторожей. Велико было искушение залезть под лавку, чтоб избежать случайного обнаружения, но я сказал себе: ни в коем случае. Если меня заметут в стоячем положении, я смогу сойти за заглазевшегося растяпу.

Вскоре погасили свет и воцарилась полутьма. В будке сделалось светлее, потому что с потолка отсвечивал экран, мой последний канал связи с миром.

Осторожности ради я должен был оставаться на месте, стоя, а если заболят ноги – сидя, по меньшей мере два часа. Время закрытия музея, конечно, не означает конца работы служащих. Меня взял страх: что, если придут мести залы, перетирать каждый экспонат? Потом я подумал, что так как музей открывается не самым ранним утром, скорее всего его убирают в утренние, а не в ночные часы. Видимо, так и было. По крайней мере на верхних этажах теперь не ходил никто. Только какие-то дальние шорохи. Сухие щелчки. Вероятно – захлопываемые двери. Надо было ждать. В церковь я успею перейти между десятью и одиннадцатью или даже позже, поскольку Верховники соберутся только к полуночи.

Тем временем компания молодежи вышла из кафе «Ротонда». Одна из девушек направилась по улице Конте, повернула на Монгольфьер. Место было не слишком оживленное, и предстояло довольно нудное времяпрепровождение: час за часом созерцать безлюдный мир у себя за плечами. Но все-таки перископ был зачем-то установлен здесь. Какое же зашифрованное сообщение мог он передавать? Мне начинало хотеться в уборную, разумеется, от нервов, не надо об этом думать, и все дела.

Чего только не лезет в голову, когда вы один, нелегально, в перископе. Примерно то же переживали подпольные эмигранты в трюме парохода. Мне, как и им, предстояло пробиться к статуе Свободы с диорамой Нью-Йорка. Одолевала дремота. Может быть, и вправду стоило немного поспать. Хотя лучше не надо, а не то просплю все на свете.

Еще опаснее было предощущение нервного срыва, то есть когда вот-вот завопишь как резаный. Перископ, подлодка, залегшая на дно, а слева и справа проскальзывают страшные глубоководные рыбы, черней черноты, а их не видно, а воздуха не хватает…

Я несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Надо собраться. Единственное, что не подводит никогда, – список дел. Вспомнить, чем необходимо заняться. Вспомнить мелкие дела, составить перечень, со всеми подробностями, со всеми последствиями. Я пришел к необходимости таких-то действий на основании таких-то и сяких-то предпосылок…

Навалились воспоминания, детальные, четкие, упорядоченные. Воспоминания последних диких трех дней, потом – последних двух лет, потом – сорокалетней давности, в том виде, в каком они открылись, когда я вломился в электронный мозг Якопо Бельбо.

Я вспоминаю (вспоминал вчера) для того, чтобы ввести какой-то смысл в неразбериху нашего ошибочного творения. Сейчас, как и вчера в перископе, я устанавливаю себя в некоей отдаленной точке сознания и раскручиваю из нее рассказ. Точно как с Маятником. Диоталлеви говорил мне, что первая сефира – это Кетер, Венец, исходная точка, первоначальная пустота. Сначала Он сотворил точку, которая стала Мыслью, где Он начертал все фигуры… Он был, и Он не был, заточенный в имени и убежавший имени, не имел иного имени, кроме «Кто?», – одно только желание прозываться именем… В начале Он начертал знаки на воздухе, темный свет вышел из Его потаенной глуби, как бесцветный туман, дарующий форму бесформенному, и как только Он начал распространяться, в Его середине забили источники пламен, и пламена разлились и озарили нижние сефирот вплоть до самой нижней сефиры Царства.

Однако, может быть, и в том «цимцум», в том уединении, в одиночестве уже содержалось, как утверждал Диоталлеви, обещание возвращения.