Прочитайте онлайн Преторианец | Глава десятая

Читать книгу Преторианец
3116+4438
  • Автор:
  • Перевёл: Галина Соловьева

Глава десятая

Из неопубликованного

ПЕРВЫЙ ЧЕРНОВИК «ВОЗЬМИТЕ ПАРЕНЬКА ИЗ АЙОВЫ» РОДЖЕР ГОДВИН ПЕРВАЯ ЧАСТЬ «ПАРИЖСКОЙ ТРИЛОГИИ», ВЫШЕДШЕЙ В ИЗДАТЕЛЬСТВЕ «БОНИ И ЛИВЕРАЙТ» НЬЮ-ЙОРК, 1930

Клайд Расмуссен не раз говорил мне, что человек никогда не знает, никогда не может сказать ничего заранее. Для того, кто не слишком ловко обращается со словами, он довольно часто высказывал мысли, застревавшие у меня в памяти.

Клайд был трубачом, а не философом, но чем дольше я живу, тем больше смысла нахожу в его точке зрения. Впрочем, казалось маловероятным, что благодарный мир когда-либо обратит свой взгляд на Клайда Расмуссена из Толедо в штате Огайо, породившего «The Blade» и Маденса, чтобы сказать ему «спасибо» за решение великих вопросов. Зато он играл на трубе, как архангел Гавриил. И он добрался до Парижа, почти на десятилетие обогнав меня.

Каким-то образом — возможно потому, что был диковинкой среди лощеных, искушенных соотечественников — Гуляка Клайд, как вполне одобрительно прозвал его Хемингуэй, умудрился перезнакомиться в Париже со всеми и каждым. Розоволицый долговязый парень, в котором с первого взгляда угадывался американец. Весь он состоял из острых углов, между тем как его знакомые были сплошь округлыми, гладкими и расчетливыми. Клайд обладал, самое большее, первыми зачатками искушенности. На макушке у него вечно щетинились ярко-рыжие жесткие волосы, начинавшиеся высоко над ушами, каковые и сами имели обыкновение ярко краснеть по любому поводу. Нет, он совершенно не походил ни на кого из моих знакомых, по крайней мере внешне, и, может быть, они слегка подозревали его в плутовстве, хотя не думаю: кажется, он им в самом деле нравился. Возможно, дело было в том, как он играл на трубе. Из-за того они и возвращались снова и снова в клуб на левобережье. К тому же они находили в нем все, что ожидали найти в американце — своего рода карикатурный тип. Он и родился-то четвертого февраля, в один день с Чарльзом Линдбергом, хотя на несколько лет раньше.

Если бы я не познакомился со Свейном и если бы Свейн не был слегка тронутым, то я никогда не повстречался бы с Клайдом, что только доказывает, что, как говаривал Клайд, человек никогда не знает.

Мне тогда было двадцать два, и я приехал в Париж, потому что один мой гарвардский приятель клялся, что связи его отца обеспечат мне теплый прием в парижской «Геральд». Как выяснилось, отец его был склонен к преувеличениям. Все его связи, по-видимому, состояли в том, что он, бывая в Париже, каждый день выходил купить эту газету. Сын его, как выяснилось, был слишком доверчив, а я — безнадежно наивен. Мне оказали не слишком теплый прием, а о работе и речи не было. Однако я не сдавался, выслеживал то одного, то другого во время обеденного перерыва или когда они выходили из редакции, чтобы выпить вечерком. Я щедро снабжал их копиями своих студенческих творений, забегал сбоку, готов был ставить выпивку за свой счет в надежде разговорить их и заставить выслушать свою рекламную речь.

За несколько недель такой несуразной жизни, когда деньги у меня уже подходили к концу, а надежды готовы были рухнуть, мои искренние и все более отчаянные мольбы произвели чудо: оно, как счастливая соломинка, мелькнувшая в ревущем потоке, удержало меня на плаву и спасло от того, что несомненно обернулось бы совершенно иной жизнью. Автор, сбежавший с танцовщицей из «Фоли», оставил дыру в штате «Геральд». Добрый — пусть даже несколько грубоватый — редактор сидел в плетеном кресле кафе «Дом», допивая заказанный мной коктейль, когда ему принесли это известие. Звали его Свейн. Отослав запыхавшегося гонца, Свейн поднял глаза от бокала, зажег сигарету и взглянул мне в глаза, как мужчина мужчине — совсем как в кино.

— Ну, Годвин, — заговорил он ворчливым тоном газетчика, который, как я теперь понимаю, долго и заботливо пестовал в себе, — кажется, удача постучалась в вашу дверь.

— Похоже на то, сэр, — отвечал я, без конца вертя в руках свое канотье и вознося небу безмолвные молитвы.

Тем утром за завтраком я разругался с девушкой, с которой спал: мелкая неприятность для моей души: ни она, ни я не придавали значения этой связи. С прагматической точки зрения дело обстояло хуже, потому что жил я в ее квартире. Работа, аванс от Свейна, могли меня спасти.

— Если, скажем, я вас возьму, я не хочу получать от вас никакого снобистского гарвардского барахла, — сказал он. — Я утопаю в подобном хламе. Постарайтесь, знаете ли… добраться до сути. Слышите, Годвин? Суть! Вот что им, кажется, нужно.

— Это я сумею, — заверил я. — Может, я и молод, но все говорят, что я умею видеть главное. А скажите, что освещал у вас тот парень?

— В основном музыку. Остальной культурой занимается Ньюмен.

Он с сомнением покосился на меня.

— Вы разбираетесь в музыке?

— Я, в музыке? Еще бы, с древности до наших дней. Обожаю музыку, еще с…

— Ну, это все, конечно, чушь. Само собой. Чушь. Запомните это, Годвин, и, это вам говорит Мерль Свейн, вы всегда будете не слишком далеки от истины. Если подумать, иной раз неплохо подпустить и малость гарвардского хлама. Вот, скажем, сегодня…

Порывшись в кармане, он извлек клочок бумаги — написанную мягким размазывающимся карандашом контрамарку.

— Какой-то чертов балет. Одно могу вам сказать: Мерль Свейн не выносит балета. Кто-то платит кучу денег, чтобы поглазеть на нелепые прыжки… Мерлю Свейну этого не понять…

Он вздохнул, размышляя над тайнами человеческой души.

— Балет — это как раз для вас, не так ли?

— У меня дядюшка был как раз из этих нелепых прыгунов…

Он перегнулся через столик, чтобы ущипнуть меня за плечо.

— У вас в голове полно хлама, Годвин. Ну, если подумать, мне нравятся такие культурные ребята с хламом в голове. Только поймите меня правильно… Отправляйтесь на этот балет и напишите что-нибудь пошикарнее, что-нибудь такое, чтоб я ни слова не понял. Если я способен разобраться в статье о балете, значит она и гроша не стоит. Можете смеяться, дружок, но это правило еще ни разу не подводило Мерля Б. Свейна.

Хотелось бы поведать читателю, что таким странным манером на свет появился новый музыкальный критик. Увы, это не так. Балет назывался, как мне помнится, «Лебединое озеро», и к тому же в день моего разговора с редактором исполнялся не в первый раз. После того как я покинул Свейна, вытянув из него несколько франков в долг, и до того, как явиться в театр в новой для меня роли критика, я успел найти пару обозрений, появившихся в тот день во французских газетах. Я, как сумел, перевел их, обращая особое внимание на критические оценки, а потом на полчаса задержался в букинистическом магазинчике, где нашел пару потрепанных томиков, посвященных русскому балету. Несколько часов я отдал бурной деятельности. Таким образом, к началу представления статья у меня была практически готова — я написал ее, сидя над омлетом в маленьком, душном и дымном кафе. Во избежание накладок, памятуя классический случай с критиком, давшим отзыв о спектакле, который был отменен по случаю пожара, уничтожившего театр, я посмотрел и балет. Первый раз в жизни. После его окончания я счел свой отзыв достаточно шикарным и невразумительным, чтобы удовлетворить Мерля Б. Свейна.

Я понимал, что так не может продолжаться до бесконечности. Через несколько дней я дал обзор концерта, где исполнялись симфонии Шуберта. Потом оперы. Невероятно: я был самозванцем. Нервы у меня были натянуты, как струны. Я каждую минуту ждал, что меня разоблачат, выпрут, депортируют — бог весть, как обойдутся французские власти с поддельным музыкальным критиком, который к тому же американец.

Для меня тогда целью жизни было любыми средствами остаться в Париже, но сделаться для этого музыкальным критиком представлялось поистине крайним средством. С тем же успехом можно было попытаться убедить человечество, что мир все-таки плоский.

Подавленный, охваченный ледяными когтями ужаса, я оказался в Люксембургском саду на лавочке, достаточно удаленной от развлекательных заведений, чтобы с нее не слышны были деревянные духовые, в которые дудела толпа венгров. Мне в этом сочетании мерещилось нечто зловещее. Прямо передо мной несколько стариков играли в шары и курили окурки не длиннее ногтя большого пальца. Их синие береты и поношенные твидовые пиджаки были для меня квинтэссенцией Парижа, заграничной жизни и странно трогали сердце. В небе собирались тучи, и его мягкий серый оттенок гармонировал с колеблемой ветром зеленью крон, словно искусный декоратор всеми средствами старался углубить мою меланхолию.

Я забрел в сад после обеда со Свейном, в котором к этому времени видел не столько спасителя, сколько изощренно коварного мучителя. Редактор без конца расспрашивал меня о музыке: какой-то нездоровый выверт натуры заставил его увидеть во мне ментора, который может наставить его в культурных вопросах, не заставляя казаться полным идиотом. Единственным спасением для меня было упорно направлять дискуссию к тем немногим областям, в которых я поднатаскался за прошедшие пару недель, и он, хоть иногда и косился на меня, когда мои увертки даже для него оказывались уж слишком очевидны, казалось, принимал мои рассуждения всерьез. Короче, мы являли собой пару персонажей грубого интеллектуального фарса.

За кофе, под негромкий ропот уличного движения и щебет птиц в кронах платанов на узкой улочке, он вдруг постучал толстыми, словно обрубленными пальцами по столу, требуя моего внимания. Я с радостью оборвал свои рассуждения по поводу Дягилева.

— Да, мистер Свейн?

— Джаз, — сказал он.

— А, да… Да, джаз.

Я постарался произнести это так, словно вспоминал счастливые часы, когда Армстронг качал меня на коленях в борделе Нью-Орлеана. И очертя голову бросился глубже в трясину.

— Король Оливер, — говорил я, склоняя голову под тяжестью предположения, будто знаю, о чем говорю. — Джелли Ролл и его «Red Hot Peppers».

На этом я иссяк, выложив все немногие известные мне имена.

— Вы и в самом деле их слушали? В Чикаго?

— На летних каникулах, когда учился в колледже. Мои родители проводили лето в домике под Чикаго…

Это было правдой, только слушал я тогда разве что оркестрики, под которые танцевали в том или ином пригородном клубе. Я разглядывал девушек в летних платьицах, кивал Свейну и лгал.

— Молодчина, молодчина, — бурчал он, нацеливаясь на меня, как грузный коршун на добычу. — Боже мой, это чертовски удачно. Ньюмен что-то говорил насчет того, что вы оказались… я еще тогда заметил…

— Он говорил?..

Ньюмен, основной ведущий раздела культуры, опытный, знающий все ходы и выходы, пугал меня больше всех. Уж он-то, конечно, видит меня насквозь.

— Да… Говорил, будто все, что вы пишете, — полное дерьмо.

— Полное? Понимаю…

— Нет-нет, вы совсем не так поняли. Это хорошо. Критики, интеллектуалы, они вечно ненавидят других интеллектуалов. Уж послушайте Мерля Б. Свейна.

Он с самодовольным видом засунул большие пальцы в жилетные карманы.

— Нет-нет, вы-то мне и нужны, Годвин, и как раз для джаза. Все эти крысиные норы на Левом берегу. Займитесь-ка ими.

Он ущипнул меня за плечо, сказал, что мне же хуже, если я не слушаю Мерля Свейна, и мы расстались.

Ощущая близость рокового часа, я зашел к своему букинисту, выбрал томик, сулящий откровение тайн джаза, и откопал несколько пластинок Армстронга, завезенных из Америки. Теперь надо было найти кого-нибудь, у кого есть граммофон. И тут я оказался на лавочке и сидел, глядя на играющих стариков.

Через некоторое время длинная тень упала на дорожку и нависла надо мной. Я вынырнул из безутешных страданий по поводу джаза, Свейна и проворной многоножки, которую обнаружил в своей постели тем утром — я перебрался в дешевую гостиницу, украшенную чарующим видом на сточную трубу и журчанием воды в канализации, — и, подняв глаза, обнаружил над собой воплощение деревенщины. Зрелище застало меня врасплох, напомнив карикатурные фигуры с вечными соломинками в волосах, в брюках, из-под штанин которых видны высокие башмаки и волосатые лодыжки. В сущности, склонившийся надо мной парень не так уж походил на карикатурную фигуру из низкопробных книжонок: просто его облик отчего-то приводил на ум книжный идеал деревенщины.

— На вид вы американец, — дружелюбно заговорил он. — Ничего, если я тут пристроюсь?

Он уселся на дальний конец скамьи.

— Американец с какой-то заботой на уме.

Мне вовсе не понравилось, что во мне так легко узнали американца.

— Скажите, вы случайно не из тех идиотов, которые мечутся от моста к мосту, мешая и докучая потенциальным самоубийцам?

— Только не я, — отвечал он, благодушно улыбнувшись. — Я из тех идиотов, которые зарабатывают на жизнь, дуя в трубу… труба, корнет, иногда немножко пианино…

Он скрестил в коленях длинные паучьи ноги, приподнял лежащую на скамье пачку пластинок.

— Увидел их, и, ясное дело, обратил внимание. Прикинул, что американец в Париже с пачкой граммофонных пластинок — малый, с которым стоит познакомиться.

Он просмотрел ярлыки, кивнул, широко улыбнулся, открыв зубы, которые почему-то нигде не соприкасались друг с другом. Улыбка его приводила на ум обглоданный кукурузный початок, но зубы были очень белые.

— Клайд Расмуссен, — представился он, протянув руку, слишком далеко высовывающуюся из рукава клетчатого норфолкского жакета.

Жакет был ему немного не впору, как и полосатая бело-коричневая рубашка, и брюки, слишком измятые, чтобы их вид можно было объяснить артистической небрежностью. Истертые коричневые ботинки вздулись на пальцах, там, где отслаивались странными заплатами слои кожи. Тем не менее он не производил впечатления опустившейся или сомнительной личности. Похоже, ему просто было все равно. Наверно, мы двое производили странное впечатление: я в своем черном французском костюме выглядел, как ученик банкирской фирмы, ну а Клайд выглядел как Клайд.

— Роджер Годвин, — сказал я, и мы пожали друг другу руки.

Через четверть часа мы знали друг о друге все, что стоило знать. Он был чуть старше века, прибыл в Париж рядовым американского экспедиционного корпуса и сам удивился, как по душе пришлись ему страна и люди. Вернувшись в Штаты, он после увольнения из армии мотался от оркестра к оркестру, провел некоторое время на Среднем Западе, пока разбирался, что за музыка у него внутри. Так он и выразился, мол, музыка всегда в тебе, и надо только достаточно разобраться в лабиринте искусства и набраться техники, чтобы научиться выпускать ее на свободу.

— Это как с писателями, — говорил он, удивляя странным сочетанием ленивой позы, которую он принял, откинувшись на спинку скамьи, и энтузиазма, заметного в глазах и в голосе. — В тебе есть что-то вполне готовое, только ты не знаешь, что это такое, пока не пожил достаточно, чтобы подобрать ключ. Я в траншеях встречал ребят, которым хотелось стать писателями, поэтами, все такое — война в них это высвободила — талант, умение видеть… и, знаешь, на это стоило посмотреть. Почти все они, конечно, погибли. Но не все. В Париже полно таких, кто выжил, и хороших писателей, и плохих, кажется, им довольно неловко, что они уцелели. — Он постучал себя по груди. — Это там внутри — нет гарантии, что ты это там найдешь, может, там даже пусто. — Он коротко рассмеялся. — Никогда не знаешь. — И он улыбнулся щербатой улыбкой, чуть смущенно. — Словом, вы ничего не понимаете в музыке. И еще меньше в джазе.

Я кивнул, глядя, как он почти любовно перебирает диски плоскими кончиками пальцев.

— Луи Армстронг, да, неплохо для начала. Не вижу, почему бы нам не просветить вас наскоро. Никогда не знаешь, может, вы в это нырнете, как утенок в… Слушайте, Годвин, беретесь? Готовы немножко поучиться?

Он слегка склонил голову в сторону, волосы у него топорщились во все стороны, но в глазах не было смеха. Он всматривался, оценивал меня.

— Вы студент, я учитель?

— Конечно, Клайд — сказал я, — я берусь, только надеюсь, что вы будете со мной терпеливы.

— Ну вот, теперь вы говорите прямо как девица из Дубьюка.

По дороге к его квартире он начал первый урок.

— Что вы знаете о джазе?

Клайд достал из кармана черствый круассан, отломил кусок и принялся жевать. Протянул мне, и я, смахнув налипший в кармане мусор, отломил крохотный уголок. Он запихнул остаток обратно в карман.

— Ничего, — признался я. — Пол Уайтмен…

— Жан Голдкетт?

Я покачал головой.

— Фрэнки Трамбауер? Мезз Мезроу?

— Простите…

— Ну, о Биксе-то вы наверняка слышали?

— О ком?

— Бикс Байдербек. Вы же слышали о Биксе Байдербек, ручаюсь.

— Никогда ни за что не ручайтесь, Клайд.

Мы стояли под каштаном, чувствуя остывающий с наступлением сумерек ветерок. Над Монмартром громоздились лиловые облака. Я старательно жевал сухую, довольно черствую булку.

— Да вы настоящий отшельник, приятель. Я считал, в Гарварде немножко более… au courrant.

Французское выражение он произнес с ухмылкой.

— Ну, для начала…

Он было продолжил прогулку, но тут же остановился, чтобы купить у разносчика горячих каштанов, и снова зашагал, пиная перед собой камушек, пока эта игра ему не наскучила.

— Вам стоит узнать, что джаз начался, когда в Новом Орлеане прикрыли Сторивилль, и музыкантам пришлось перебираться в Чикаго.

— Как понимать, закрыли Сторивилль?

— Во время войны Новый Орлеан превратился в важный порт, — терпеливо объяснил Клайд, — и секретарь военного департамента присмотрелся, что творится в Сторивилле — это район в Новом Орлеане, — и решил, что войскам это не на пользу… Понимаешь, куда я клоню? И шлеп! Они намертво прикрыли Сторивилль, а музыканты, все чернокожие, вместе с девицами отправились вверх по Миссисипи в Чикаго… и стали играть свои мелодии в городишке Чи. Белых чикагских музыкантов их джиги просто очаровали. И они принялись химичить с этими мелодиями, пытались играть их по-своему. Ну, они, понимаешь ли, здорово увлеклись, хотя у них не слишком получалось — те новоорлеанские ребята были по-настоящему хороши, попросту говоря, они умели играть так, что чикагцам и не снилось, — удерживали в равновесии несколько мелодических линий одновременно, все сразу. Я потом дам послушать записи… в общем, белым парням такое не давалось. Мне и сейчас не дается. Тогда белые ребята обошлись с мелодиями немного иначе. Они стали играть по очереди. Понимаешь, Роджер? По очереди…

— Вроде соло, — робко вставил я.

Клайд со вздохом кивнул:

— Соло — вот ключ, превративший новоорлеанский джаз в чикагский джаз. В сольной партии, видишь ли, человек может вставить что-то от себя. Вот я когда сегодня начну работу, я буду радоваться тому, как согласно звучит ансамбль, но в сольной партии с тобой что-то происходит… как будто ищешь дорожку к тому себе, который у тебя внутри. Потом вдруг подбираешь подходящий ключик, и та музыка, что в тебе, черт, Роджер, она вырывается на свободу, она свободна, и ты это видишь! — Он очистил от кожуры последний каштан и забросил его в рот. — Ты выпускаешь ее на свободу, и только надеешься, что она хороша.

Мы подошли к его дому. Он жил в мансарде на пятом этаже, которую называл «пентхаузом», и квартирка в самом деле была удивительно уютной. Ее обставляла подруга, которая шумно ворвалась в его жизнь и так же быстро покинула ее около года назад. Подушки, глубокие бордовые кресла и кушетки, пара занавесей из нитей бус, зеркала с вытравленным по краям узором, множество изделий из бакелита, хрупкость которых разительно контрастировала с самим Клайдом. Он в этой комнате казался чужим, однако с добродушным удовольствием хвастался своими любимыми предметами обстановки: блестящий шейкер для коктейлей, лампа, бамбуковая рамка, в которой помещалась картина с юной девушкой на пляже на фоне пальм, длинный низкий кофейный столик с блестящей черной крышкой. На нем стоял огромный переносной граммофон.

Он пошел налить нам по стакану вина, а я присел в одно из бордовых кресел. На столе пачкой лежали семь книг: Хемингуэй, Фитцджеральд и Вудхаус. Я задумался о том, чей вкус выражен в этой подборке. Клайд заговорил со мной из кухни.

— Мадлен была для меня старовата, — сказал он. — Но по большей части я ничего против нее не имел. Она из тех, кого в Огайо назвали бы доброй богобоязненной женщиной. Удивительно, как она попала в художницы-декораторы, да еще в Париже. Думаю, в глубине души она была лесбиянкой. Она восхищалась Натали Барни, и я вовсе не удивился, когда услышал, что она перебралась жить к подруге в Клиши.

Он вернулся в комнату с тяжелыми широкими стаканами с толстым ободком.

— За наше здоровье и за отсутствующих друзей!

Мы выпили, и у меня защипало язык от молодого вина.

— Боюсь, вино довольно жуткое, зато бесплатно. Один парень подарил, так что придется пить. Конечно, теперь Натали Барни и не узнать — даже страшно, как подумаешь, какой шикарной она когда-то была… Маргарет однажды затащила ее сюда на вечеринку — она просидела десять минут, похоже, не знала, о чем говорить, так что прихватила своего толстого дружка и отбыла.

— А еще кто здесь бывал? — я начинал смотреть на Клайда Расмуссена другими глазами.

— Вроде бы Джозефина Бейкер, только я большую часть ее визита провел в ванной — тошнило. Лесли Хатчинсон — знаешь такого? Ну, Хатч лучший певец, какого мне доводилось слышать. Его «Murder in the Moonlight» — первый класс. Тебе обязательно надо будет о нем написать, но это потом, все в свое время. Слушай, если ты не против, можем поесть в клубе. Загляни ко мне в кухню — тебе не захочется есть то, что из нее вышло. Пойду искупаюсь.

Я подошел к окну и устроился в глубокой нише на подоконнике, высунув наружу голову. Небо уже стало темно-лиловым, начался легкий дождь. Капли тихо постукивали по черепице кровли у меня над ухом. Воздух очистился от пыли, ее сменил чистый запах лета. По узкой улочке внизу жучками пробегали автомобили, под уличным фонарем на углу стоял продавец зонтов. Прямо напротив меня на подоконнике сидела хорошенькая девушка с коротко подстриженными рыжими волосами и в одной рубашке. Она высунулась из окна и улыбнулась каплям, упавшим ей на щеку. Помахав мне, она склонилась еще дальше наружу и крикнула:

— Вы взломщик или друг Клайда? — по-английски она говорила с сильным французским акцентом.

— И то и другое, — отозвался я. — Друг Клайда — взломщик.

У нее была длинная шея и маленькая, типично французская головка, большеглазая и большеротая.

Рассмеявшись, она нырнула внутрь. Я сидел, глядя как дождь стекает с колпаков над дымоходами, и слушая приглушенный дождем уличный шум, и очень может быть, я никогда не бывал счастливее, чем в ту минуту, в том влажном, радужном пузыре времени.

Вскоре появился Клайд в потрясающем смокинге, висевшем на его прямых плечах, как на вешалке. Он без особого успеха попытался пригладить рыжую шевелюру, и все же в нем ощущался некий новый шик. Он был почти красив. Я был поражен и, должно быть, не сумел этого скрыть.

— Ни слова об этом прикиде, парень! Он придает нашему заведению малость стиля, а коль я терплю его на себе, так и ты вытерпишь меня в нем.

Он открыл футляр, полюбовался на блестящий золотой корнет и снова закрыл. Затем вынул из шкафа другой футляр, открыл его и показал мне другой начищенный инструмент.

— Труба. Я играю и на корнете, но ему скоро придет конец. Труба это то, что надо. Звук резче.

Закрыв футляр, он взял из керамической стойки у дверей, изображавшей сову, зонт.

— Возьми и себе. Когда в доме бывает много народу, у тебя со временем собирается целая коллекция зонтов… Да, Бикс единственный из тех, кого я знаю, кто не откажется от корнета… ну да он играет на корнете так, что сам Господь не поверил бы, что на корнете можно такое сыграть. Я тебе скажу, у Бикса корнет больше похож на трубу, чем моя труба, если ты понимаешь мою мысль. Но Господь создал его одного такого… и притом поселил в Дэвенпорте, в штате Айова… О, да вы, можно сказать, соседи, приятель!

Название клуба «Толедо» горело над входом голубыми и красными лампочками. Краска на стенах шелушилась, и на ней был кое-как нацарапан открытый автомобиль, огибающий крутой поворот на двух колесах, с человеком в енотовой шубе за баранкой.

— Вот и он, — сказал Клайд, шагая в узкий дверной проем.

Древнее здание над нами кренилось в сторону улицы, уже несколько веков каким-то чудом удерживаясь от неизбежного падения.

Проходивший мимо жандарм отдал нам честь, но в его приветствии слышалась насмешка:

— Мсье Клайд, — проговорил он, наклоняя голову.

Голова была велика для его роста, а руки — слишком длинными. Глаза его горели из глубины глазниц из-под тяжелых черных бровей, как костры в пещере. Он погладил свою дубинку движением, напомнившим мне негодяя из мелодрамы.

— Как поживает мсье Клайд в этот дождливый вечер?

— Промокает, Анри, — отозвался Клайд и, скрывшись за дверью, шепнул мне: — Тип, каким не должен быть flic, — ублюдок. Вечно набрасывается на стариков, на «курочек», ищущих клиента, — на всех, кто слабей него. У него еще есть напарник, Жак. Мерзавцы, чтоб им пусто было…

На мраморных столешницах краснели лужицы «дюбоне», в углу работал вентилятор. Окна были распахнуты, так что дождь, казалось, шел не только на улице, но и внутри. «Флик» Анри стоял, постукивая дубинкой о ладонь и равнодушно поглядывая на нас с улицы. Клайд встряхнул свой зонт и сел у окна. Каждые несколько минут свежий порыв ветра бросал брызги дождя мне в лицо. В зале было темновато и очень уютно. Я, сняв канотье, положил его на свободный стул. Клайд закурил сигарету. Облачко дыма постояло под низким потолком, затем выбралось в окно, словно сплетня или взломщик. Анри наконец отправился своей дорогой.

К нашему столику подошел официант: смуглый парень с носом-топориком. Когда он на миг попал в полосу света, стало видно, что кадык у него позеленел в том месте, где терлась о кожу медная запонка воротничка, когда он ее носил. На белой рубахе виднелись винные пятна. Длинный передник был завязан на поясе.

— Мсье Клайд! — поздоровался он, поглядывая на нарядную компанию из четырех человек, которые только что вошли и отряхивались у дверей.

— На ваш вкус, Жан. Мы отдаемся вам на милость.

— С вашего позволения, я бы сказал, что вы в моих руках. Подберу вам что-нибудь сносное, мсье Клайд. Не беспокойтесь.

Он бочком пробрался мимо новоприбывших.

Жан принес нам тушеную крольчатину под горчичным соусом, пробиравшим до костей, миску зеленых бобов, отваренных с грудинкой, жареной картошки, зеленый салат, сдобренный маслом и уксусом, горячие хрустящие хлебцы с мягким бри и бутылку столового вина без этикетки. Я восхищенно поблагодарил Клайда.

— Я как-то сидел в кухне, — отозвался он, — болтал с шеф-поваром, а тот каждые полчаса или вроде того встает и подходит к окну — денек был ясный, солнечный — постоит с минуту и возвращается, продолжает разговор. В конце концов я и спросил его, чем он занят — у него там был выставлен на солнышко большой чан с крольчатиной, залитой горчичным соусом. Говорит, так делала его матушка, и он нигде не пробовал крольчатины вкуснее. Так что в солнечные дни здешняя крольчатина неподражаема. Знаю, сегодня был дождь, зато вчера — отличный денек.

Мы вытерли остатки соуса хлебными корочками и запили все анонимным вином. Закончив, он промокнул рот салфеткой и вместе со стулом отодвинулся от стола.

— Посиди еще часок, а потом иди по стрелкам, а тому, кто будет при дверях, говори, что тебе за мой столик. Ужин за мой счет. Ты меня тоже как-нибудь угостишь.

Я смотрел, как он уходит: высокий, нескладный, но было в нем что-то еще. Черт знает что это такое, что бывает в кинозвездах, было и в Клайде. С людьми никогда не скажешь.

В дверях он остановился и заговорил с тремя посетителями, которые как раз входили в зал: тяжеловесный мужчина в просторнейшем темно-сером костюме, лет пятидесяти и весьма краснолицый; девочка, сколько я мог судить, лет тринадцати-четырнадцати, кажется, в школьной форме; и подтянутый, крепко сбитый мужчина лет тридцати с небольшим, темные волосы гладко зачесаны назад от угловатого сурового лица, жесткое, замкнутое выражение делало его старше. Я видел, как Расмуссен поднес к губам руку девочки и прищелкнул каблуками. Вся компания встретила этот ритуал смехом и улыбками, как встречают шутку. Пока Клайд разговаривал с пожилым толстяком, второй мужчина, слушая их, снова обратился взглядом к девочке. Они подошли к столику рядом с моим, а Клайд скрылся за дверью.

— Здорово! — сказала девочка низким голосом смуглянки, с английским выговором. — Я хочу сидеть у окна, а вы?

Они придвинули стулья, уселись, не прерывая разговора, слишком тихого, чтобы я мог подслушивать. Я, открыв книгу, принялся за статью о регтайме, но то и дело отвлекался на соседей. Старший мужчина воодушевленно толковал о чем-то, слегка присвистывая на вдохе, а младший слушал его с непроницаемым лицом. Время от времени он пожимал плечами, вставлял пару слов, хмурился. Один раз наклонился, чтобы помочь девочке накинуть на плечи свитер. Ее лицо еще хранило остатки детской округлости, но она уже тянулась вверх, переходя в тот возраст, когда, оставив детство позади, подростки напоминают жеребят. Она слушала, скромно играя с салфеткой, и рассеянно поглядывала по сторонам. Один раз поймала мой взгляд, застенчиво улыбнулась, и я, как последний болван, поспешно отвел глаза.

Они явно не в первый раз были в этом ресторане. Все заказали крольчатину, и девочка, когда ее подали, объявила аромат «божественным». Жан широко улыбался ей и называл «мадемуазель».

За ужином толстяк вдруг в шутливом отчаянии уронил ложку, и до меня донесся его голос:

— Черт меня побери, полковник, уж вам-то следовало бы понимать, как это важно! А вы… вы… не знаю, старина, просто не знаю…

— Я всего лишь говорю, — равнодушно и любезно ответил его суровый собеседник, — что на мой вкус неподвижный стрелок на постоянной позиции слишком рискует. Подвижность, Энтони, нанести удар и бежать, чтобы назавтра ударить снова, — вот это по мне.

Он сидел ко мне спиной, так что я не видел его лица.

И больше ничего не расслышал из их разговора.

В вестибюле было темно и соблазнительно пахло мокрым дождем. Известка пузырилась, а с потолка к полу извилистыми ручейками стекали полосы ржавчины. Кто-то черной краской вывел на стене: «Le Club Toledo». Стрелки, похоже, рисовали во времена революции. В конце длинного коридора голая лампочка освещала узкую черную дверь, открывавшуюся на верхние ступени сырой каменной лестницы, спиралью уходившей в чернильную темноту внизу. Всмотревшись, где-то в глубине можно было различить призрачное красноватое свечение. Под лестницей в сводчатом византийском проходе обнаружился винный погреб с пыльными неровными рядами бутылок. Гладкая речная галька, застилавшая пол, хрустела и слегка подавалась под ногой. Где же, черт побери, остальные любители джаза? На дальнем конце прохода между полками чудом открылась еще одна дверь — дубовая, обитая железом дверь, в которой зверских размеров обойные гвозди образовывали странный абстрактный узор. От этой двери еще несколько ступеней вниз привели в длинное узкое помещение, по-видимому, вырубленное в камне. Свечи оплывали на два десятка мраморных столиков, изуродованных поколениями неопрятных выпивох. Пол составляла все та же галька, а вдоль одной стены на тридцать или сорок футов тянулась цинковая стойка бара. Наверху потолочные балки футовой толщины держали на себе, сколько я мог судить, весь Левый берег. Турок в деловом костюме и в феске с кисточкой приветствовал меня на загадочном языке, а я сообщил ему, что я гость Клайда Расмуссена. Его имя совершило с турком маленькое чудо, и он бросил к моим ногам золотую улыбку, после чего с поклонами проводил к столику напротив бара, усадил спиной к каменной стене и правым боком к эстраде, расположенной не посередине, а ближе к моему концу помещения.

— Друг мсье Клайда пьет бурбон или скотч?

— Бурбон? Вы шутите!

— Ну конечно, — сказал он с горделивой улыбкой, — очень лучший бурбон, еще из до войны. Для мсье Клайда.

— Тогда бурбон, — согласился я.

Столики начали заполняться, и я примечал входящих. Мужчины — роковые красавцы, словно вышедшие из популярных в то время романтических фантазий, и женщины в облегающих платьях бледных оттенков шампанского или персика: обнаженные плечи, крошечные шарфы. Как видно, Клайд был прав, говоря, что кому надо, тот знает, где искать. И бурбон оказался превосходным.

Троица с соседнего столика спустилась по ступеням и снова очутилась рядом со мной. В свете свечей на лице толстяка блестели рябинки пота, и маленькие деловитые глазки казались влажными. Он, видимо, все еще переживал отказ полковника следовать логике, представлявшейся толстяку безупречной. Девочка, садясь, оглянулась на меня: на сей раз я был подготовлен и улыбнулся в ответ, однако она тут же отвернулась, будто не заметив моей улыбки. Отомстила.

Я как раз поднял вторую рюмку бурбона и гадал, когда же начало, когда события начали разворачиваться: к моему столику приблизилась женщина, которая показалась мне знакомой. Невысокая, стройная, она двигалась как танцовщица. Каштановые волосы были пышно взбиты и с изящной небрежностью спадали сзади на длинную шею. Я глупо улыбался, узнавая и не узнавая, пытаясь вспомнить, кто же она такая, а она с улыбкой попросила разрешения присесть.

— Вы меня обяжете, — сказал я, подвинув ей стул.

— Мерси, мсье Взломщик, — проказливо улыбнулась она.

— Вы — девушка под дождем из окна напротив.

— Клотильда.

Она протянула мне маленькую бледную руку.

— Роджер, — сказал я, принимая ее.

— Я думала, что, может быть, найду вас за столиком Клайда. Он иногда приглашает одного-двух гостей… вот, например, те трое англичан, я видела их за этим столиком, но не нахожу их такими симпатичными.

Она пожала плечами.

— Конечно, то, что они англичане, многое объясняет.

— Как это по-французски!

— А что говорят про нас англичане! Да, по природе мы не союзники. По необходимости, oui, конечно. Каких только соседей не преподносит судьба.

Она открыто улыбнулась. Ее лицо, маленькое живое личико в форме сердечка, непрестанно менялось. Узкие покатые плечи двигались, руки так и порхали.

— Так или иначе, я наполовину француженка, а наполовину австриячка, так что во мне две личности. В чем-то бош… а в чем-то лягушатница, как называет нас Клайд. Больше лягушатница. Вы с Клайдом старые друзья? Еще по тому Толедо, о котором он все время говорит? Толедо ведь в Огайо, так? Ну, все-таки довольно близко, согласны? Можно и мне бурбон?

— Да и нет.

— Pardonez-moi?

— Да, конечно, вы вполне можете получить порцию бурбона в ваше полное распоряжение, и нет, с Клайдом я познакомился только сегодня в Люксембургском саду.

Турок, заметив поданный мной знак, принес ей бурбон. Пока она пила, дерзко улыбаясь мне, я поведал о своих бедах и о том, как Клайд взялся мне помочь.

— Обожаю Клайда, — сказала она под конец. — Он, знаете ли, занимается со мной сексом. Только это еще не любовь, а? Но он милый, очень милый. Щедрый человек. Я его обожаю.

Я предпочел обойти нежданное интимное откровение.

— Он давно здесь работает?

— Он здесь не наемный работник, Роджер, — сказала она, выговаривая имя так, словно отвечала на стыдливый поцелуй: Ро-джэйр. — Клайд здесь хозяин. Это все принадлежит ему — клуб, ресторан, все.

Она постучала себя пальцем по лбу, потом потерла палец о палец, изображая, будто считает деньги, и подмигнула:

— Он очень толковый малый, э? Это Клайд так говорит: «малый». А ты что за малый, Роджер?

— Войну не удастся объявить вне закона, как бы ни хотелось этого нам с вами, старина Тони, — качая головой, произнес полковник с гладкой прической за соседним столиком.

Он сидел теперь лицом ко мне, горькая улыбка чуть заметно изогнула вверх кончики его губ. Его худое лицо было темным и обветренным, храня старый загар, полученный, как видно, далеко отсюда. Белый шрам тянулся на три дюйма по лбу от левого глаза, складка старого шва скрывалась под низкой линией волос. Эти шрамы в то время еще можно было увидеть по всей Европе. Шрапнель с войны, закончившейся десять лет назад. Напоминание.

— Извините, — сказал я Клотильде, снова поворачиваясь к ней, — я что-то пропустил.

— Я говорю, Клайд с тобой говорил об этом Байдербеке?

— Да, говорил что-то.

Она кивнула.

— Хорошо. Значит, ты ему в самом деле понравился.

Она накрыла мою ладонь своей.

— И мне ты нравишься.

— Ты ведь танцовщица, верно? Балерина?

— Так заметно? Как ты догадался?

— Танцовщицу я всегда узнаю.

— Я еще и натурщица, знаешь ли.

— Ничего удивительного. Ты очень хорошенькая.

Она кривовато улыбнулась и пожала мне руку.

— Говорят, к осени будет получено разрешение на шесть новых кораблей военного флота… — опять говорил толстяк, Тони. — Как подумаешь, старина, вы, пожалуй, очень даже правы. Одной рукой объявим войну вне закона, а другой будем строить линкоры… начинаешь с тоской вспоминать времена, когда все было проще, а?

— Их никогда не было, Тони.

— Как? Чего не было?

— Времен, когда все было проще. Их никогда не было.

— А, ну да, тогда да, ладно. Избавьте меня от глубокомысленных фраз, дружище.

— Смотрите, начинают, — сказала девочка.

Она радостно захлопала оркестру, появившемуся в конце зала. Луч ударил Клайду в глаза, и он заслонился сияющим корнетом, прищурился, оглядывая толпу. Он здесь хозяин… Ну что ж, никогда не знаешь, не так ли?

Без всякой прелюдии он кивнул оркестрантам, и заиграла музыка…

В те дни никто не записывал Клайда и джаз-банд клуба «Толедо» — очень жаль, потому что они играли хорошо, отличный образец чикагского стиля. С той ночи, когда я услышал его, моя жизнь изменилась, потому что тогда я впервые задумался о своем первом впечатлении от парижской сцены, и в особенности от Левого берега. Я впервые по-настоящему увидел тогда Париж, о котором столько слышал, впервые начал понимать, что привело меня сюда. Музыка Клайда, и «пещера», где он играл, и Клотильда, и тушеная крольчатина, и англичане, толкующие о вооружении, и Мерль Б. Свейн, и парень, сбежавший с танцовщицей из Фоли, и все остальное… Все это в беспорядке проносилось у меня в голове, пока я слушал оркестр и душераздирающие соло Клайда. То, что мы тогда услышали, конечно, прямо восходило к Биксу Байдербеку, единственному божеству в жизни Клайда и, смешно это или грустно, главной причине того, что Клайд навсегда остался скорее интерпретатором, а не творческим гением, каким был его учитель. Клайд всегда уверял, что его это не волнует, что он зато гениален в реальной жизни.

Как бы там ни было, то, что я услышал в ту ночь, стало для меня откровением, и я как сейчас слышу первый номер: «Way Down Yonder in New Orlean», и первое соло, когда кларнет подхватывает вступительную партию тромбона, а потом корнет Клайда взлетает над ним, раскачивает ритм, нагоняет темп, зажигает, а в конце карнавальной пальбой вступают цимбалы и взрываются криком все духовые, и Клайд, колеблющийся, как тростник под сильным ветром, вливается в общую музыку.

Женщины первыми уловили ритм, их головы и плечи двигались в такт, пальцы барабанили по столикам, губы приоткрывались и вновь судорожно сходились. Общее движение захватило и мужчин: я постукивал себя по бедру, голова покачивалась туда и сюда, но это было не все. Это был не танцевальный оркестрик и не променадный концерт. Наверно, то, что я уловил тогда в своей изначальной невинности, было присутствием искусства, а не просто отличным способом расслабиться и снять напряжение, хотя и это, конечно, было.

Может быть, удивительнее всего, как Клайд сумел перекрыть пар к концу первого отделения. Неотвязная одинокая меланхолия «I’m Coming Virginia» заставила смолкнуть голоса и опустить бокалы. Траурное соло корнета, грозившее превратиться в изысканный вариант погребального песнопения, — и он словно остался один в сводчатом зале с речной галькой на полу, пытаясь уговорить нас отбросить мечты, пока еще есть время… пытаясь и зная, что это бесполезно, зная, что он может только дать нам короткий отдых, но не в силах подготовить к тому, что, он знал, ждет впереди. Там была откровенность интимного признания, едва ли не смутившая меня: я тогда мог бы поверить, что Клайд знал, что готовит нам всем это лето, и горевал, что не решается сказать, предостеречь нас. Хотя на самом деле все мы были в том зале, все слышали его, и я, например, расслышал в музыке горестный трепет. Клотильда разок взглянула на меня между номерами и понимающе усмехнулась. Усмешка не слишком получилась, потому что у нее было чуть ли не самое милое, нежное лицо, какое я видел в жизни. Я сжал ее руку.

— Он любит, когда я наряжаюсь как девочка лет двенадцати, — медленно, застенчиво проговорила она и облизнула языком губы.

Она смотрела на оркестр. Клайд переговаривался с кем-то из своих.

— Я надеваю гольфы и фартучек… и больше ничего… он говорит, к моей фигуре это идет… и мы занимаемся сексом. Хочешь оказаться со мной в постели, мсье Взломщик?

— Да ты просто мысли читаешь.

— Это значит: «Oui»?

— Oui.

— Tres bon.

Она шаловливо улыбнулась.

— Клайд не будет против. Он совсем не жадный, понимаешь?

Я вовсе не был уверен, что понимаю хоть что-то. Чем больше я узнавал о мсье Клайде, тем меньше понимал. Зато относительно Клотильды я был вполне уверен.