Прочитайте онлайн Преторианец | Глава одиннадцатая
Глава одиннадцатая
Конец апреля в тот год выдался необыкновенно теплым, и все всегда вспоминали то время как лето, все это случилось летом. Когда Роджер Годвин повстречал Клотильду Деверо, он был невинен. Когда он несколько месяцев спустя покинул ее и Париж, он был… ну, невинным он больше никогда не бывал. Кто-то мог иной раз счесть его таким, но это была ошибка, о которой нередко приходилось пожалеть. Клотильда входила в процесс перемен, его преображения. И ничего такого в том не было. Она просто делала то, что умела лучше всего. Она позволила ему в себя влюбиться. Ей еще не исполнилось двадцати, но она была гораздо старше Годвина в том, что называют знанием жизни. Клотильда представляла собой краткосрочный курс искушенности. Она не оставила ему иного выбора, как стать взрослым.
Он был неопытен в области секса. Она взялась исправлять пробелы в его образовании с энергией и энтузиазмом олимпийского атлета. Уже через неделю он был другим человеком. Он был совершенно уверен, что влюблен. Он чувствовал себя свободным, принадлежащим к «богеме», как говорили у них в Дубьюке. То, что она была не только танцовщицей и певичкой, но и «натурщицей», придавало отношениям особенно интригующую окраску. Не всякий найдет в себе достаточно мужества, чтобы влюбиться в красивую молодую проститутку. Право же, ему был черт не брат! Он почувствовал себя своим в Париже, среди жителей этого странного, нового для него города. Он с восторгом отправлялся с Клотильдой в
По утрам он, если проводил ночь в комнате Клотильды, просыпался после коротких часов сна и слушал, как в городе начинается новый день. Каждый новый день был слишком волнующим, чтобы тратить его часы на сон. Он смотрел, как спит Клотильда: маленькая головка на подушке, кулачок под подбородком, рот приоткрыт, лицо юное, милое и беззащитное. Он дивился, как ей удается сохранять такой мирный вид при том, какую сложную жизнь она вела. Он понятия не имел, что наблюдает чудотворную упругость молодости. Откуда ему было знать? Он сам был молод.
Ему не давал покоя шрам у нее на щеке, между ухом и высокой, выпуклой скулой. Там на коже был вырезан крестик — как крест христиан. Он никогда не видел ничего подобного. Шрам чем-то притягивал его, как изысканная родинка на коже красавицы. Хотя свежая рана, верно, была чертовски болезненной. Может быть, это у нее с детства? Что-то мешало ему полюбопытствовать, откуда у нее этот шрам. Почему-то это казалось очень личным вопросом. К тому же он боялся, что она решит, будто шрам кажется ему уродливым.
Он вставал, стараясь не шуметь, одевался и перед тем, как уйти, наклонялся и нежно целовал крестик на щеке.
Каждое утро было похоже одно на другое. Улицы обычно были вымыты рассветным дождем, воздух был пронзителен, как свист, и сладок. В ящиках на подоконниках цвели тюльпаны и герань, и еще множество ярких цветов, которых он не знал по названиям. Старик подметал тротуар облезлой метлой, жалким пучком прутьев, привязанным к палке. Кафе, в которых они побывали ночью, открывались для завтракающих, аромат обжаренного дочерна кофе выплывал на улицу, где официанты расставляли столики и поливали мостовую из шлангов или окатывали водой из ведер.
Годвин с блокнотом в кармане и с газетой под мышкой обычно шел в «Дом» и устраивался за столиком, от которого виден был и угол улицы и «Ротонда», окрашенная первыми утренними лучами. Официант приносил кофе и круассаны, и Годвин, сняв колпачок с большой оранжевой авторучки «Паркер Дуофолд», принимался набрасывать впечатления прошедшей ночи. Если находилось что-то подходящее для Свейна, он записывал это, прежде чем пойти к себе в редакцию и отпечатать очерк на машинке. Если не находилось, он пытался запечатлеть людей и места, которые видел впервые.
Негритянский джаз в каком-нибудь популярном клубе, астрономические цены за картины импрессионистов, встреченных у Клайда щеголей и пересуды о политиках, об Айседоре Дункан, о писателях и художниках. Он писал очерк про Джимми Чартерса, лучшего бармена Парижа, который для многих его знакомых воплощал самую суть парижской жизни, и Свейн говорил, что его очерки не так уж плохи, и ставил их в номер, и люди говорили о них и о парне, который их пишет. Он написал о самой Кики, еще не ведая, что со временем она получит титул «Кики Монпарнасской» и сама напишет знаменитые мемуары. И конечно, никто не ведал, что и Роджер Годвин когда-нибудь станет знаменит, что еще раз доказывает, что человек никогда не знает.
Случалось, по улице мимо «Купола» подходил Клайд, и сложившись втрое, усаживался за столик напротив Годвина. Он приносил свежую газету, и они сидели вместе, ничуть не мешая друг другу, пока Клайд не вливал в себя достаточно кофе, чтоб завестись. Годвин забавлялся мыслью написать о Клайде, хотя он еще не обсуждал этот замысел ни со Свейном, ни с предполагаемым героем очерка. В сущности, Клайд Расмуссен был как раз то, что надо. Его джаз-банд был в моде, и ресторан наверху приносил хороший доход. Годвин догадывался, что Клайд, вероятно, делает хорошие деньги. Побогаче, чем писатели, художники и прочие его друзья, жившие на то, что присылали родные из Америки, — а они, кстати, тоже были любопытной компанией. Кажется, все были знакомы с ним, и он знаком был со всеми. Он сказал Годвину про квартирку в «его» доме — спрашивал, не захочет ли Годвин туда перебраться. Там имелась мебель, посуда и даже кое-какое белье. Годвин усомнился, что все это ему по карману. Клайд считал, что на этот счет беспокоиться не стоит, он не сомневался, что они что-то придумают. Годвин спросил, с кем ему следует поговорить. Клайд сказал, что, скорей всего, с хозяином.
— А где мне его найти? — осведомился Годвин.
— Ты с ним уже говоришь, — сказал Клайд, расплываясь в щербатой улыбке деревенского парня. — Я и есть хозяин. А так как тебе когда-нибудь надоест спать с Клотильдой, то тебе понадобится собственное жилье.
Клайд считал, что четыре доллара в неделю будет в самый раз, а если выдастся неделя, когда и этого не собрать, то обойдется и так. Годвин переехал в конце той же недели.
Как-то ночью Клотильда, лежа в объятиях Годвина, прижавшись к нему влажной от испарины спиной, сказала, что хочет, чтобы он знал про Клайда, как у них было. Годвин кивнул, вдыхая запах ее волос и мыла. Он нисколько не ревновал Клотильду, а Клайд, очевидно, ничуть не заботился о ее личной жизни и роли, которую играл в ней Годвин.
— Он мне очень дорог, мсье Клайд, — шептала она, — понимаешь? Он мне как отец и как брат, у меня ведь нет ни отца, ни брата. Понимаешь? Я люблю его
Годвин сказал, что понимает, и почти поверил, что понял, более или менее. Это был дерзкий новый мир, так все говорили, и, какого черта? — у них здесь в Париже живут по-другому.
Когда Клайд справлялся с первыми двумя-тремя чашками кофе, они начинали разговор. О музыке, о том, что пишет Годвин, о Париже. Клайд говорил:
— Господи, Роджер, тебе бы поговорить обо всем этом с Хемингуэем. Он нынче скупил Париж на корню.
О Клотильде они вспоминали редко, но однажды утром, как раз когда Годвин представлял, как целует крестик у нее на щеке, Клайд заметил, что уже пару недель ее не видел.
— Как у вас с ней дела, приятель? Она тебя не обижает?
— Все в порядке, мы отлично ладим.
Клайд кивнул:
— Ты, пожалуй, портишь ей бизнес, если я понятно выразился. Ты не отсвечиваешь там, когда у нее, э-э, гости?
Годвин пожал плечами. Тема была ему неприятна, и он заговорил о другом:
— Она прямо преклоняется перед тобой. Думаю, ты знаешь. Даже грустно в своем роде. Она чувствует себя чем-то вроде Сизифа, как будто знает, что работа невыполнима, но все равно ее надо делать.
— Ну, у нее склонность к мелодраме. Знаешь, у женщин это бывает. Все для них — великая драма. Пройдет. Она просто еще не поняла, что я всегда буду ей другом, что бы ни случилось. Люди часто этого не понимают. Особенно те, кого часто обижали и бросали.
— Она говорит, ты ей жизнь спас.
— Ну, никогда ведь не знаешь, верно? Может и спас.
Он ухмыльнулся. Их столик еще оставался в тени, а «Ротонда» на другой стороне улицы уже блестела на утреннем неярком солнце. Между тем «Дом» начинал наполняться, а в «Ротонде» было пустовато. Когда-то «Ротонда» была не менее, а может, и более популярна, но однажды управляющий допустил роковую ошибку. Как-то утром молодая американка сидела на солнышке с кофе, газетой и сигаретой, но без шляпки. Управляющий и метрдотель взирали на нее с ужасом и отчаянием. В Париже дама не появляется вне дома без шляпки. А если все же появляется, то уж никак не курит. Это не принято. Подверженные, как все галлы, слабости употреблять данную им невеликую власть, управляющий с метрдотелем направились к ней, чтобы потребовать от американки незамедлительно прекратить и не нарушать. Девица была поражена наглостью этих двух идиотов и возмутилась. Обе стороны высказывались все более горячо и даже враждебно. Собралась толпа, большинство приняло сторону молодой американки. Пара французов не желала изменить своим принципам. Однако и девица оказалась не из робких. Кончилось тем, что она собрала свое имущество и прошагала через дорогу в «Дом», а собравшаяся свита последовала за ней. Примут ли в «Доме» ее манеры? Безусловно, мадемуазель! Так произошла историческая перемена в истории
В другое утро Годвин спросил:
— Что это за метка у нее на лице?
— Метка?
— Крестик на щеке. Откуда он?
— А, это как раз та история, которую она имела в виду, когда сказала, что старина Клайд спас ей жизнь. Ничего особенного, тут и рассказывать-то нечего…
— Что? Что за история?
— Ну, тот крестик у нее на лице называется
— А ты узнал, кто с ней так расправился?
— Она так и не сказала. Поначалу все боялась, потому я и старался показать, что она «моя девушка». Я хочу сказать, она свободна как ветер. Но я представил дело так, что она моя очень хорошая приятельница. Так что кто обидит ее, обидит меня. Тот апаш ни разу больше не показывался, и она не сказала, кто это был.
— Я бы с удовольствием его убил, — сказал Годвин.
Она была такой хрупкой. Он представил, как она спит, свернувшись в крохотный комок на кровати.
— Не ввязывайся, приятель. Это все прошло и забыто. Забудь. С ней все в порядке. Слушай, ты уж не влюбился ли в нее?
— Почему бы и нет?
— Ну, возлюби ее бог, она ведь шлюшка, понимаешь? Милейшее существо, я никому не позволил бы слова против нее сказать, я буду драться за нее насмерть, но у тебя, надо думать, маловато опыта с женщинами такого сорта… когда женщина торгует собой, это на ней сказывается, одни становятся более ожесточенными, а некоторые — страшно грустными в душе. Клотильда из последних. Ей трудно пришлось в жизни… Я хочу сказать — она может сломаться. И не думаю, что тебе стоит собирать обломки. Но ты делай, как знаешь, приятель. Я тут просто поразмыслил вслух, только и всего.
— За меня не беспокойся, — сказал Годвин. — Я справлюсь.
Он понимал, что Клайд говорит чистую правду, но черт его побери, если он хотел ее слышать.
— Ни на минуту не сомневаюсь, приятель.
Беда была в том, что Годвин справлялся не так уж хорошо. И мучили его не способы, которыми Клотильда зарабатывала на жизнь: это он сумел бы вписать в новизну своей парижской жизни как эпизод своих парижских очерков. Но Годвин привязывался к ней все сильнее, а она была почти рабски предана Клайду. Годвину хотелось объяснить ей, что она пересаливает, что Клайд вовсе не ждет от нее этого, но стоило взглянуть на ее серьезное личико с крестообразной отметиной, увидеть ее взгляд, полный заботы — заботы о нем, о Клайде, обо всех, кроме нее самой, — и он не мог открыть рта. Что она чувствовала к Клайду, то чувствовала, и, пожалуй, была права. Никогда не знаешь. А Годвин появился позже, но она говорила, что любит Годвина — любит иначе, чем Клайда.
Иногда, не так уж редко, Годвин замечал, что Клайд исчезает после последнего выступления: взмах руки, улыбка — и его нет. Поговаривали, что у него есть подружка, которую он прячет, — несколько скандальная связь. Предполагалась, что это замужняя женщина. Вопросов никто не задавал. В таких делах действовал своеобразный кодекс поведения, были свои правила.
Клотильда допоздна засиживалась с Годвином в клубе, куда он являлся, посетив какую-нибудь оперу, балет или концерт. Пока он был занят делами, она тоже работала: обслуживала одного-двух клиентов между ужином и последним выступлением Клайда, к которому подходил Годвин. Отыскав ее взглядом в пещерной полутьме клуба, целуя ее и чувствуя на ее зубах вкус зубного порошка, ощущая языком его крупинки, он понимал, почему она старательно вычистила зубы перед встречей с ним. И тело ее было чисто отмыто в ванне, и присыпано пудрой и надушено, и на постели было свежее белье. Это была ее жизнь, это входило в заключенное между ними соглашение, и Годвин старался не думать об этом. Большей частью это ему удавалось.
Клайд.
Клотильда его любила, и Годвину, черт побери, нравился этот парень, и Годвин был ему благодарен за помощь и поддержку — но тут его, как ни смешно, пробирало насквозь.
Во-первых, Клотильду слишком уж беспокоили ночные исчезновения Клайда и слухи о таинственной женщине. Она мало говорила, но Годвин читал мысли у нее на лице. Чуть рассеянный взгляд, морщинка между безупречно нарисованными бровями. Что это, ревность? Или ее, по неким необъяснимым причинам, тревожили его ночные странствия?
Во-вторых, она делила с ним постель. Клотильда кокетливо хвасталась перед ним костюмчиком, в котором любил видеть ее Клайд, оставаясь с ней наедине. Годвин попробовал отделаться смехом, но костюм, как ни странно, возбуждал и его. Она одевалась как школьница. Длинная строгая блузка с синей отделкой и синяя юбочка в складку. Белые гольфы. Она превращалась в двенадцатилетнюю девочку, но податливое тело было женским. Она вышагивала из юбки и стояла перед ним в одной длинной блузе и гольфах до колена, и застенчиво улыбалась, расчетливо искушая его, и Годвин переставал понимать, что происходит. Любовь, страсть, желание, поклонение — есть ли между ними разница? Он думал, что, возможно, есть, но наслаждение есть наслаждение, и как можно о нем
Однажды ночью она понадобилась Клайду после окончания выступления. Годвин только дивился, как гладко все проделывалось, будто бы Клайд не хотел никого задевать. Если бы Годвин позволил себе обидеться, это было бы нарушением кодекса. Надо уметь себя вести. Годвин умел. Он целовал Клотильду на прощанье, а она шептала ему, что разбудит, когда вернется.
Но Годвин не в состоянии был оставить все как есть. Один в темной комнате, присев на краешек их кровати, он не сводил взгляда с освещенного окна Клайда по ту сторону переулка. Было тепло, и внизу, в переулке, кто-то играл на аккордеоне. Клотильда стояла в окне, локти касались стен проема, в котором красная герань на подоконнике казалась черной на фоне освещенной комнаты. Он почти уверен был, что она его видит. Она курила. За ее спиной появлялся Клайд, начинал целовать ее волосы. Она, засмеявшись, отстранялась и оборачивалась. На ней был красный джемперок, вроде школьного, с гребешком на нагрудном кармане. Клайд тянулся к ней, а она отступала, исчезала из вида, и Клайд уходил за ней. Это была игра. Вскоре свет гас. Для Годвина это ничего не значило. Он знал, что там происходит. В конце концов он засыпал, так и не дождавшись ее возвращения, а когда просыпался, она лежала, свернувшись рядом с ним, и можно было подумать, что ему все приснилось.
Однажды днем, после встречи со Свейном и прежде, чем настало время подумать об отъезде для освещения балетных гастролей в провинции, Годвин, отдуваясь, поднимался по крутой лестнице к квартирке Клотильды. Он жил в собственной квартире через площадку, но большая часть его дневной жизни проходила у Клотильды. Не желая его огорчать и желая проводить с ним как можно больше счастливых беззаботных часов, она сильно урезала то, что называла иногда «часами позирования». Годвин с благодарностью принимал и эту малость. В тот день, однако, он выбрал не самое подходящее, если не сказать неудачное, время.
Одолевая последние ступени лестничного пролета, он увидел, как дверь Клотильды распахнулась, грохнув о стену, и на площадку вывалился крупный, полный и распаренный мужчина. Подтяжки у него были на месте, но рубашка липла к телу влажными пятнами, а пиджак он нес на руке. И прическа у него была не в порядке. Маленькие глазки быстро нацелились на Годвина, в них что-то мелькнуло, и мужчина протиснулся мимо, отвернув лицо. Он тяжело затопал по лестнице, словно тормоза у него отказали и он не владел собой. Клотильда стояла у кухонной раковины, сплевывая в слив. На ней был китайский халат с красными драконами — неподпоясанный. Полы расходились. Когда она наконец отвернулась от раковины, Годвин увидел ее маленькие острые груди, красные пятна на коже, округлые бедра.
— Ты меня напугал, — выдохнула она.
На ее лице возникла истинно французская белозубая улыбка.
— Как я рада, что это ты.
На столе, рядом с букетом в вазе, лежали деньги. Она сняла с крючка полотенце и немного отвернулась. Он подошел к ней сзади, прижался к крутым круглым ягодицам, почувствовал возбуждение, с которым не смог бы справиться, даже если бы захотел.
Она вытирала полотенцем между ногами.
— Скажи, что ты на меня не сердишься.
— Не сержусь, — прошептал он.
Маленькие груди легли ему в ладони.
— Тебе решать, как тебе жить.
Она поглаживала его задом. Кончила возиться с полотенцем.
— Я не знала, что он придет. Явился ни с того ни с сего. Никак было не отвязаться. Он был… очень постоянным клиентом. Ты понимаешь, Роджер?
— Я хочу тебя. Сейчас же.
— Какой ты смешной, Роджер. Тебя это возбуждает, да? — шепнула она, вдруг часто задышав.
Подтянула халат к поясу. Ягодицы были розовыми.
— Он меня отлупил, — вздохнула она. — Вреда от этого нет, верно? Ему непременно нужно сперва меня отлупить, без этого ему никак, он не может… Он словно гадкий мальчик…
Она склонилась на стол, пальцы ее перебирали бумажные франки. Расставила ноги, оперлась на стол локтями. Когда он начал, руки ее протянулись через стол, пальцы сжали дальний край, дыхание вырывалась гортанными стонами в такт его движениям.
У нее снова и снова вырывались стонами одни и те же словечки, пока он не кончил. Потом он поднял ее — беспомощный комочек — прижал к груди и ласково уложил в постель. Он лег с ней рядом, и она улыбнулась, не открывая глаз, когда его губы коснулись
Потом они пошли в кафе и выпили по чашке кофе со сливками, закусывая хлебом. Ей было хорошо и спокойно, и он знал, что не испортит ей настроения, если заговорит о встреченном на площадке мужчине. Он не мог заставить себя причинить ей боль. Возможно, это была любовь. Он знал, что еще слишком молод, чтобы судить.
— Он показался мне знакомым, — сказал Годвин. — Я его где-то видел. И думаю, у него насчет меня то же ощущение.
— Да, ты его видел. Он бывает в «Толедо». Приводил своего друга и девочку. Трое англичан.
— Ну конечно, вот оно что! Его зовут Тони, не знаю как фамилия. И второй, то ли майор, то ли полковник…
— Полковник, — сказала Клотильда. — Я не знакома ни с ним, ни с девочкой. Знаю только Тони Дьюбриттена. Он… как это называется, такое ужасно английское выражение… — она постучала по губам пальцем с ярко-красным ногтем. — Земельная аристократия…
Она пожала плечами.
— Надо понимать так, что он владеет землей. Старый род. Очень этим гордится. Никто, кроме разве что китайцев, не поклоняется так своим предкам. Или японцев? Синтоизм…
Она нередко говорила вещи, которых он никак от нее не ждал. Синтоизм, надо же! Надо бы посмотреть, что это такое.
— Я знаю его уже год. Почти. Он мне не друг, но он, как бы это сказать? Грустный, пожалуй. Не повезло с женой. С мужчинами это часто бывает, нет? Он хорошо мне платит. И занимает совсем немного времени. Его легко удовлетворить. А другие двое, полковник и школьница… Он о них не рассказывал. Сколько я сама заметила, они… — она дернула плечом, — не очень симпатичные.
Когда он собрался уезжать на балет, она взяла его за руку.
— Роджер… хочешь, я с ним больше не буду встречаться? Хочешь, я стану другой? Скажи мне, чего ты хочешь, Роджер?
— Я хочу, чтобы ты была моей Клотильдой… такой как есть, или такой, какой станешь… мне все равно.
— Я люблю тебя, Роджер.
В тот вечер он не мог сосредоточиться на балете. Но думал он не о Тони Дьюбриттене. Он думал о Клотильде. И гадал, пойдет ли она этой ночь к Клайду.
Свейн сидел в кафе, раскинувшись в плетеном шезлонге, соломенная шляпа лежала на свободном кресле, бледный лоб порозовел от полуденного солнца. Рукава полосатой рубашки были закатаны, открывая белые, почти безволосые предплечья, такие полные, что кожа, казалось, вот-вот лопнет. Он скосил взгляд на высокого, похожего на филина мужчину с задумчивым лицом, который не то чтобы смотрел, а скорее поглядывал на редактора. Потом мужчина вскользь бросил любопытный взгляд на Годвина, свернувшего с тротуара и подошедшего к столику. Свейн невнятно представил их друг другу — что-то вроде «Айова, познакомьтесь, Огайо», и человек-филин, пожав Годвину руку, извинился и попятился, налетев задом на официанта, после чего поспешно скрылся.
— Что еще за Огайо? Что за птица?
— Один из лучших правщиков в Париже, вот он кто. Зовут его Джим Турбер. Я все пытаюсь переманить его из паршивого листка полковника Маккормика, «Чикаго Трибюн» в парижском издании. Господи, что у них за шайка снобов! Маккормик, верно, никогда не читает своей газетенки, не то бы он всех поувольнял. Эллиот Пол — это романист, Эжен Жола — это поэт — снобы, но недурны, недурны. Но этот Турбер, он гений в стилистической правке. Если надо, просто пишет все заново. Садитесь, садитесь. Вы хоть понимаете, что написали в своей последней статье?
— Разумеется, нет. Я подслушал, что говорили зрители на премьере, и все записал. Они, кажется, понимают, что там делается.
— Вот именно, что не понимаете, сынок. Нам предстоит зажарить очередную рыбу. Мерль Б. Свейн тут подумал, а когда Мерль Свейн задумывается, страх обуревает сильнейших. Зарубите себе на носу.
Свейну вряд ли было больше сорока, но его редкие нестриженые волосы были седыми, лицо в морщинах, у него было футов двадцать лишнего веса и он привычно строил из себя брюзгу. Годвину он представлялся старым, как Мафусаил. Старым и мудрым.
— О чем же вы думали?
— Мерль Б. Свейн думал о Роджере Годвине и о будущем Роджера Годвина. Вы честолюбивы? Вы хотите что-то из себя представлять? Вот о чем спрашивает себя Мерль Б. Свейн. Вам случалось испытать себя?
— Да, дай, пожалуй, нет. Мне еще только двадцать два.
— Ну, немало ребят вашего возраста несколько лет назад прошли препаршивые испытания.
Он поморгал на солнце.
— А, ладно, тому уже десять лет. Древняя история. Словом, у вас есть, скажем так, нюх. Не знаю точно, что это такое, но то, что вы пишете, как-то цепляет, когда читаешь. Людям нравится, потому что вы пишете так, как они говорят…
— Может, дело в том, что сам я мало что знаю и всегда пишу то, что говорят другие.
— Не в том дело. Вас забавно читать. Задевает струнку в груди Мерля Б. Свейна. Я даю добро на статью о вашем приятеле Расмуссене. Я кое-кого расспросил, и люди говорят, он из настоящих, у него есть свой стиль, если верить этим задницам, — а стиль в наше время много значит. Мне приходится больше пихать культурного хлама, потому что Маккормик ничем и не занимается, кроме как этим хламом.
Свейн вытряхнул из пачки французскую сигарету и закурил. Официант принес Годвину кофе.
— Давайте, детка, возьмите омлет
За омлетом, жареным картофелем и хрустящим багетом он с возрастающим удивлением слушал, как Свейн разворачивает перспективы, а солнце, проходя по куполу синего неба, волокло за собой клубящиеся башни грозовых облаков. Ему приходилось верить, что он сделал что-то стоящее, потому что сам Мерль Свейн объявлял, что намерен что-то сделать из Годвина, каковой, если посмотреть правде в лицо, не более как провинциал из доброй старой Айовы, и дерьмовый писака, и халтурщик, и тем гордится, благодарю вас.
— Позвольте мне объяснить вам, сынок, как обстоит дело, и можете принять это, как святое писание. Неважно, правда ли это. Правда, скажем так, относительна. Забудьте о правде. Правда то, что мы называем правдой, потому что мы пишем то, что печатают в газетах, а всякий знает, что раз так пишут в газете, значит правда. Всегда помните, сынок, это закон, главный закон нашего ремесла. Теперь, к чему это я… я объясню вам, как обстоит дело. Вы в Париже, год 1927, инфляция отбилась от рук, и французы сыты по горло, и там в Германии немцы тоже сыты по горло, а у макаронников заправляет этот навозник Муссолини… но никому до этого нет дела, потому что это — Париж, то есть самый восхитительный город на свете. И я даю вам, человеку новому и видящему все это впервые, шанс описать это все и прославиться. Конечно, это в то же время вас погубит, но тут уж вы сами оберегайтесь.
Он вытянул из заднего кармана огромный красный платок и шумно высморкался.
— Мерль Б. Свейн ставит на Париж. Мерль Б. Свейн бьется об заклад, что мы сидим на бочонке с порохом, культурно выражаясь. Прежде всего, у нас полно этих психов, и пьянчуг, и этих женоподобных, и все пишут, и болтают друг о друге, у них здесь целая индустрия, занятая тем, чтобы делать друг из друга знаменитостей… мне думается, в вас достаточно дерьма, чтобы присоединиться к их компании. Вы не поспели на войну, но из этих щелкунов почти никто не поспел. Потому-то Хемингуэй поднимает из-за этого так много шума: он-то там был, а они не были, и, видит бог, он заставит их за это платить. Так что насчет войны не беспокойтесь. Вы не принадлежите к этому проклятому потерянному поколению, о котором я уже слышать не могу. Вы — следующее поколение. Мы назовем вас найденным поколением… вы станете тем, кто найдет потерянное поколение, понимаете мою мысль: они были потеряны, а теперь их нашли, и нашел их именно наш человек, Роджер Годвин. Понимаете, это идея. Ее можно использовать. Понимаете, как все складывается, если подумать?
В ту ночь Роджер Годвин взялся писать всерьез. Про Париж, и Клайда, и Клотильду, и про «флика» Анри, который любит избивать уличных попрошаек, и Свейн в очередной раз оказался прав. Стоило подумать, и все сложилось.
Свейн понемногу превращался в поистине мифического демиурга. Его личность в сознании Годвина можно было уподобить надутому шару, втиснутому в телефонную будку. Он подбадривал, он бранил, он редактировал, он предлагал идеи, он рукоплескал, он разносил, он взволнованно наблюдал, и он обливал презрением, и случалось, он говорил — неплохо, тут что-то есть, а Годвин все работал над очерком о Клайде и клубе «Толедо».
— Найдите свой голос, — говорил ему Свейн. — Вы уже почти нащупали его, еще немного. Найдите свой собственный узнаваемый голос, и успех у вас в руках, сынок.
В тот день Свейн рассеянно мерил шагами свой кабинет. Годвин просунул в дверь голову, чтобы спросить, отчего такое уныние, и Свейн втащил его внутрь и захлопнул дверь так, что чуть не разнес косяк.
— Нангессер с Коли пропали.
— Ваши друзья? — имена казались смутно знакомыми.
— Мои друзья? Господь наш Иисус Христос, конечно, друзья! Да не в том дело. Иисусе, какой же вы невежественный сукин сын!
Он уставился на недоумевающего Годвина и вдруг запустил в него коробкой скрепок, едва не попав в голову. Коробка упала в углу, и скрепки рикошетом разлетелись во все стороны.
— Мерль Б. Свейн видит перед собой страуса, зарывшегося головой в песок! Или, вернее, сопливого незнайку, засунувшего башку в свою румяную задницу. Стало быть, вы завели себя малютку француженку, создаете великое творение о своем приятеле — и что? Это дает вам право забыть обо всем человечестве? Вы должны… обязаны… интересоваться всем! Это первое правило: вы не имеете права ничего упускать из виду! Вы должны видеть весь этот поганый мир! Нангессер и Коли! Добро пожаловать на планету Земля, сынок. Сейчас Мерль Б. Свейн вам кое-что расскажет, а вы уж, пожалуйста, послушайте.
Всю зиму и весну в обществе, нарастая как снежный ком, шли пересуды о возможности беспосадочного трансатлантического перелета Нью-Йорк — Париж. На первый взгляд сама мысль казалась смехотворной, а все попытки доказывали правоту скептиков. В 1919 году, почти десять лет назад, английский пилот со штурманом-американцем выполнили беспосадочный перелет, но по кратчайшему маршруту: от Ньюфаундленда в Ирландию, немногим меньше двух тысяч миль за шестнадцать часов. Они совершили очень жесткую посадку в торфяное болото и оповестили мир, что оледенение, облачность и турбулентности превращают такие полеты в кошмар. Ну их к черту.
Перелет Нью-Йорк — Париж оказался бы почти вдвое длинней и должен был занять от тридцати пяти до сорока часов. Конструкторская мысль, по-видимому, так и не произвела еще на свет аппарата, способного на такой полет. Однако люди не оставляли попыток.
Капитан Шарль Нангессер и капитан Франсуа Коли решились испытать биплан конструкции Левассера «L’Oiseau Blanc», снабженный двигателем мощностью пятьсот лошадиных сил — самым мощным из существующих. Они тщательно рассчитали шансы и твердо держались принятого решения, хотя большинство летчиков полагало, что они избрали неверное направление, из Парижа в Нью-Йорк, на котором должны были столкнуться с сильными встречными, а не попутными ветрами. Единственное, что их тревожило, был вес: одиннадцать тысяч фунтов. Они были уверены, что доберутся до Нью-Йорка, если только сумеют оторвать «L’Oiseau Blanc» от земли. Тяжелое ветроупорное шасси они намеревались сбросить над морем: для посадки в Нью-Йорке оно им не понадобится. Аппарат был водонепроницаем, и они хотели сесть на воду в нью-йоркском порту, прямо перед другим подарком Франции — статуей Свободы.
В то время как Годвин предавался собственным занятиям, Свейн всей душой переживал за Нангессера и Коли. Они нравились ему как личности, он восхищался ими как бесстрашными искателями приключений, он видел в них людей, достойных восхищения, а для Мерля Б. Свейна подобные чувства были едва ли не внове. Он провел весь субботний день в их ангаре на пустынном, продуваемом ветрами аэродроме Ле Бурже, где они заканчивали последнюю проверку аппарата. Свейн поймал себя на том, что чуть не плачет — тоже неизведанное ощущение, — когда увидел, как в сером сумраке набирает полные обороты огромная машина. Тяжело нагруженный аэроплан подпрыгивал на мягкой упругой траве. Свейн затаил дыхание, когда он на шесть или семь футов поднялся над травой и сорвался, снова покатился по земле. Аэроплан перегружен. Им его не поднять. Свейн вытирал глаза, ждал душераздирающего грохота, аэроплан заносило к канаве… но в последнюю секунду, вопреки всем доводам разума, Нангессер вздернул нос машины вверх. Свейн не отрывал глаз, пока темная точка не растаяла в сером небе на северо-западе.
— В полдень в воскресенье, — сказал Свейн, рухнув на стул у замусоренного бумагами стола, — их видели удаляющимися от побережья Ирландии в сторону открытого моря. Вчера, в понедельник, сообщали, что их заметили над Ньюфаундлендом на пути в Нью-Йорк.
Он бросил на Годвина саркастический взгляд:
— Может быть, вы обратили внимание, что ночью на улицах плясал народ? Шампанское текло, как… как… шампанское. Ну, так это по случаю того, что пара французов, по-видимому, совершила невозможное… да куда там, я забыл, вы слишком заняты, чтобы замечать такие мелочи!
Он встал, подошел к открытому окну в надежде поймать дуновение ветерка, протер обожженный солнцем лоб своим красным платком.
— А теперь на календаре у Мерля Б. Свейна вторник, а о них ни слова… у них уже должно было кончиться горючее. Ничего не остается, как ждать, не обнаружит ли кто-нибудь обломки крушения… Паршивые дела, мистер Годвин. Мерль Б. Свейн ставит сто к одному, что ребята погибли.
Он тяжело вздохнул, уставившись за окно.
Его гнев на невежество Годвина растворился в мыслях о пропавших летчиках и о сумасшедшем американце по имени Линдберг, собиравшемся последовать их примеру.
Годвин, уловив благоприятный момент, начал бочком продвигаться к двери. Свейн, как видно, ушел в свои мысли. Вдали Эйфелева башня купалась в потоке солнечных лучей, окруженная лиловыми облаками. Когда Годвин уже взялся за дверную ручку, Свейн, все так же разглядывая Париж, проговорил:
— То, что вы написали о Расмуссене, слишком хорошо для этой газетенки. И слишком уж длинно. Так что я послал очерк Артуру Хонану. Ему понравилось. Вы знаете Артура?
— Вообще-то нет. И если он собирается лететь через Атлантику, то и слышать о нем не хочу.
— Послушайте, Годвин, вы меня беспокоите. Я пытаюсь сделать из вас… слушайте, Артур Хонан — главный редактор журнала «Европа». Нью-Йорк, Лондон, Рим, Париж… Величайший из маленьких журналов…
— Знаю, понял… Но ведь у Хонана печатаются… ну, настоящие писатели… Жид, Кокто, Фитцджеральд, сама Гертруда, Форд… а я…
— Ему понравилось то, что вы уже написали. Первая половина.
— Ему понравилось?
— Он хочет, чтобы вы закончили. Считает, что вы уловили свет и дух места и времени. Так он выражается. Он так набит дерьмом, что не способен выбраться из этих своих апартаментов: благовония, астрологи, задернутые шторы… на взгляд Мерля Б. Свейна он форменный псих. Его приходится катать с места на место. Или носить на этом его троне. Хочу сказать, устрашающее зрелище. Но он соображает, и хочешь не хочешь, он мне нравится. Он сделает из вас знаменитость, вы только ему не мешайте. Он хочет, чтобы вы закончили, и длина его не волнует. Такая уж он задница. Меня не спрашивайте, мне этого не понять. Он родился богатым, может, дело в этом.
— А… я с ним встречусь? Он захочет обсудить со мной мою работу?
— Мой бог! Он никогда не встречается с писателями, которых печатает, разве чтобы их выставить. Он терпеть не может писателей. На дух не переносит. Он любит сами книги.
Свейн вернулся к столу, порылся в бумагах и откопал конверт.
— Он прислал это для вас.
Годвин взял конверт. Вскрывая его, он порезал палец, и чек упал на пол.
— Он это называет «хонановским дорожным чеком».
— Но я еще работаю у вас?
— Конечно, Годвин, конечно!
Чек был на пятьсот долларов в франках по курсу.
— Немножко трудно это так сразу переварить.
Годвин понял смысл выражения «слезы радости».
— Что верно, то верно. Но так уж оно есть, сынок. Не так уж редко — вопреки замыслам Господа в отношении этого мира — случается что-нибудь хорошее. Теперь отправляйтесь заканчивать работу и получите еще один такой же чек. И, Годвин… Мерль Б. Свейн поздравляет вас.
— Роджер Годвин благодарит вас.
— Убирайтесь отсюда. Чтоб я вас не видел. Я занят.
Годвин работал как бешеный, днем и ночью, писал, переписывал, бродил над Сеной в предрассветные часы, снова и снова перерабатывал материал, пока не возникало правильное ощущение, пока он не начинал слышать в нем свой собственный голос. Ни разу с тех пор, как он пробивался в гарвардский «Кримсон» и так же день и ночь слонялся над Шарле в Кембридже, он ничем так не увлекался. Он забывал побриться и почти не замечал Клотильду, которая с неизменной улыбкой взирала на его безумную деятельность и уговаривала продолжать. Несколько чаще он виделся с Клайдом, у которого брал интервью. Но ухватив что-то, надо было остаться одному, наедине с работой, перед чистым листом.
Клайд вел довольно беспорядочную жизнь. Он имел обыкновение исчезать после обеда, ухмылкой и подмигиванием намекнув, что речь идет о некой девушке. Годвин знал только, что девушка эта была не Клотильда, которая — незаметно для него — играла все большую роль в его описании жизни Клайда и мира клуба «Толедо». О сексуальной стороне ее жизни он говорил лишь намеком — понимающий читатель должен был сам сделать выводы. Но ее серьезное личико и озорная улыбка, шрам на щеке, уроки танцев и то, как она вдруг исполняла пируэт прямо на заполненной толпой улице, и забота о балетных туфельках, и песни, которые она изредка исполняла с джаз-бандом, восхитительный французский акцент в ее английском, и ее внешняя хрупкость, под которой скрывалась воспитанная улицей жесткость, и то, как Клайд нашел ее в переулке, избитую и помеченную клеймом… Все это было правдой. Он писал, слыша в уме музыку в переполненной «пещере», и, закрыв глаза, видел как свингует, раскачиваясь, Клайд, дуя в свою трубу в голубом дыму, он чувствовал запах духов Клотильды и вкус ее губ, и порой он протирал усталые глаза и вспоминал тучного краснолицего англичанина Тони, лупившего ее, чтобы завестись…
Он мимолетно задумывался, не возмутится ли кое-кто из описанных им людей своим портретом? Пожалуй, «флик» Анри был бы недоволен, но он, так или иначе, не узнает, а если кому не понравится, то и черт с ним. Он описывал живых людей в реальном мире, и выбора у него не было, он должен был писать о них, потому что они существовали, так же как художник использует натурщика, черт побери, они
Годвин закончил писать в ночь на четверг, 19 мая, и отправился на террасу кафе «Дом», где нашел Свейна, сидевшего с Турбером и человеком по имени Нестерби, писавшим для Свейна спортивные репортажи. Очевидно, продолжалась кампания по переманиванию Турбера. Свейн потребовал, чтобы Годвин присоединился к ним. Пока он заказывал превосходное эльзасское пиво, Нестерби продолжал рассказ о чемпионате по теннису, проходившем в Сен-Клод. Когда Нестерби отчалил, Турбер остался сидеть молча, не участвуя в разговоре. Годвин вложил в руку Свейна конверт.
— Я хотел бы, чтобы вы прочитали, мистер Свейн. Скажите мне, что вы об этом думаете. Вам решать, что с этим делать. Если считаете, что годится для Хонана, посылайте ему.
Турбер пробормотал:
— На вид вы измотались не меньше меня. Не пролейте пиво.
Годвин кивнул. Руки у него дрожали, и глаза жгло от недосыпа, но в то же время он чувствовал себя на своем месте за одним столом с людьми, которые знают свое дело. Они держались с ним как с равным, и Свейн рассказывал, что «Европа» только что приняла дьявольскую штуку, которая выведет Годвина в первый ряд. Они заказали еще по одной, чтобы выпить за его успех, и наконец полусонный Годвин поплелся домой.
Утром, когда он еще крепко спал, в дверь застучали. Это оказалась Элен, крепкая усатая старуха, которую Клайд нанял в консьержки. Срочный звонок от мистера Свейна. Годвин влез в полосатый ситцевый халат и босиком зашлепал по лестнице к телефону в каморке консьержки у парадной двери. Элен снова принялась поливать из лейки горшки с геранью под окном.
— Годвин слушает, — пробормотал он, зевая.
— Только что сообщили из Нью-Йорка, — заорал Свейн. — Он взлетел с аэродрома Рузвельта. Этот чокнутый уже в воздухе! Он летит!
— Кто летит? Вы о ком?
Годвин не понимал, какое отношение все это имеет к Хонану.
— Кто? Ради бога — кто! Чарльз Линдберг на «Спирит оф Сент-Луис», вот кто! Он направляется в Париж, и знаете ли, у Мерля Б. Свейна такое ощущение, что он-таки доберется! А если этот сукин сын доберется, то это будет величайшая сенсация на нашем веку. Человек укусил собаку! Человек совершил невозможное! Янки идут, старина, янки идут!
Когда Свейн притих, Годвин спросил:
— Вы прочитали?
— Господи, — вздохнул Свейн. — Актеры и писатели! Ну да, конечно, я прочитал. Это потрясающе, полно света и волшебства и духа времени. Все такое. Я первым делом отправил утром мальчишку отнести это Хонану.
— Вы правда думаете, что он доберется?
— Почему бы и нет? До конторы Хонана от нас всего шесть кварталов.
— Нет, Линдберг. Он долетит?
— Все что я могу сказать: у Мерля Б. Свейна такое предчувствие.
Годвин отправился досыпать.
Он был уверен, что никто больше никогда не услышит об этом Линдберге.
В полдень кто-то снова забарабанил в дверь.
Ну что тут будешь делать?
— Годвин! — орал кто-то за дверью. — Пора вставать! Нам предстоит дьявольски великий день. Восстань и воссияй!
Это был Клайд, бодрый как птичка.