Прочитайте онлайн Закон - тайга | Глава 2

Читать книгу Закон - тайга
3316+1909
  • Автор:

Глава 2

Едва чьи-то руки ухватили бульдозериста за ноги и за руки, мужики Трофимыча вскочили как по команде.

В кромешной тьме завязалась драка. Слышалась брань, глухие и хлесткие удары, стук падающих на землю людей, стоны.

Генка в свете подживленного костра противников усмотрел. Нескольких с ног сшиб.

Яков один на один со стопорилой сошелся. Кулаки у обоих в кровь изодраны. А тут Митрич, из сучьих, в переделку пятерым попался. Жидкий мужик. Ему и одного фартового много. Здесь и вовсе невмоготу. Генка вовремя увидел. Расшвырял до единого. Там бульдозерист махался. Его медвежатник трамбует с толком., не спеша. Но Санька вовремя приметил. В ухо кулаком въехал. Фартовый долго кувыркался. Не зря же парень на кузне у отца с детства в подручных был. Силенку не растерял. Она вон как сгодилась нынче. Таких наскоков на блатных не ожидал сам от себя интеллигент Костя. Десятка два пощечин влепил. Впервые в жизни. Правда, самому чертей вломили так, что вся личность в фингалах. Но благо — начало, надо расхрабриться, а потом и озвереть. Тогда держись, фартовые!

Кто-то сунул в дых Никишке. Ох и зря! Тот с пол-оборота завелся. Кинулся диким зверем в свалку. Глаза кровью налились. С рычанием — на блатных. До этой минуты пальцем никого не тронул. Смотрел. Но коль его задели — берегись!

Сучьи дети не просто били, они терзали фартовых свирепо, жестоко. И если бы не подоспела вовремя охрана, могло случиться страшное.

Проснувшиеся охранники вначале хотели растащить дерущихся. Но вскоре поняли бесполезность своей затеи и взялись за оружие.

Первые выстрелы в воздух подействовали, как удар молнии.

— Ложись! — грохнула команда, и все сорок мужиков упали лицами на землю. Охрана свирепо материла правых и виноватых. Продержав мужиков на холоде часа два, разогнала всех по палаткам пинками и кулаками.

Утром, едва забрезжил рассвет, из палатки Трофимыча вылез наружу Митрич. Завтрак готовить.

Примостил над костром котел, чайник. Громко высморкавшись в кулак, откашлялся и крикнул визгливо, фальцетом:

— Эй, шпана фартовая! Отныне и навечно объявляем, что жратву себе вы станете готовить сами, не надеясь на чужого дядю!

В доказательство сказанного он бросил телогрейку на дрова, нарубленные политическими, и предложил еще громче:

— Забирайте часть своих харчей и катитесь к чертям от нас!

После этого Митрич подбросил дрова в костер, едва вода

вскипела, заложил в нее макароны. Сварив их, заправил тушенкой, заварил чай и позвал людей завтракать.

Фартовые опешили от неожиданности. Их и впрямь лишили еды. И даже на работу сучьи дети не позвали.

Шмель скрипел зубами. Политические взяли верх. И мало того, перестали считаться с фартовыми.

— Ну и хрен с ними. Мы сегодня отдохнем. Пусть они и за нас повкалывают. Кто же на голодную требуху пашет? — осклабился бугор.

— Чего развалились? А ну, живо на работу! Иль особые? — просунулось в палатку лицо охранника.

— Не жравши не пашем! — отозвались из угла палатки.

— Чего?! Бунтовать вздумали, симулировать? Я вам зараз устрою! — пообещал охранник и исчез.

Через несколько минут в палатку влетели охранники. Молча, яростно выкидывали фартовых наружу пинками, кулаками.

Там, за палаткой, скомандовали лечь. Лицом в грязный снег, на мокрые проталины.

Три часа держали их под прицелом, не давая не только перевернуться, даже пошевелиться. Караулили всякое дыхание, каждый взгляд, оброненное слово.

Митрич, готовивший обед своей бригаде, изумленно наблюдал, как старший охраны воспитывал законников.

— Бегом! — слышалась его команда, и воры мчались на сопку, потом скатывались вниз.

— Ложись! — рявкал старший.

И валились блатные в распадок через головы друг друга, телом в воду, снег, грязь.

— Встать! Бегом! — ухало эхо. И топот ног слышался далеко, в каждом уголке тайги.

— Ложи-и-сь! — ухало в лапах елей. И застывала тишина в голых ветках испуганных берез.

— Бего-ом марш!

Задыхались фартовые. На лбах, лицах, плечах и спинах пот с грязью налипли. Брюки коробом стоят.

Ноги от усталости в узлы сплетались. По спинам реки пота, в груди жар — дышать нечем. «Пить!» — хватали пересохшими губами грязную воду.

Бежать сколько можно? Да и от кого, куда? До воли далеко. Дожить бы… А от охраны не сбежишь. У нее оружие. Быстрее молнии настигнет. И тогда уж никуда бежать не надо. Появится в уголовном деле последняя запись: убит при попытке к побегу. Кто докажет обратное?

— Бегом! Пошевеливайся!

Но куда бежать, впереди — никакого просвета. Одна тайга, — глухая, злобная. Она не хаза, в которой можно спрятаться, дух перевести. В ней сейчас все на виду. Как на ладони. И честь, и бесчестье воров.

— Ложись! — впиваются в тело корни, сучки, колючая аралия и шиповник. Пеньки переламывают живот. Колени от этого лиха в кровь сбиты.

— Вста-ать! Бегом!

Ноги перестали слушаться. Упал фартовый со стоном. Не мог дальше бежать. Лучше умереть, пусть пристрелят, нет больше сил.

Приклад ружья больно ударил по спине. Мужик взвыл, но не встает. И вдруг удар страшенной силы по пяткам. Обжег до макушки. Ворюга не встал — вскочил. Глаза на лоб от боли. Дышать нечем. А ему в самое ухо:

— Бегом! Марш!

И снова зайцами через кусты, пни, коряги и завалы. Через тайгу, так похожую теперь на судьбу фартовую. В ней кое-где подснежники. Фартовые их не видели, не замечали. Такому испытанию их подвергли впервые.

Охрана вымоталась, выбилась из сил. Но виду не подала. И с чего взъярились? Ни жить, ни сдохнуть не дают. На лицах законников грязь комьями повисла. Одежда в клочья порвалась. Охранники не видят. Знай свое:

— Лечь! Бегом! Ложись! Вставай!

— За что? — вырвалось у бугра.

— Ты еще поговори мне?! Не понял, за что? — насупился старший охраны.

И снова, до самой темноты:

— Ложись! Бегом!

Из глаз искры сыпались. От усталости иль вправду ночь в тайгу пришла, когда воров пригнали к палаткам?

Болело все. Не до еды. Нет сил умыться, привести себя в порядок. Тело, как чужое, побитым псом зоет. Ноги словно ватные, голова кругом.

Где чье место? Какая разница? Скорее лечь — без команды, провалиться в сон, как в пропасть. Забыть этот день. Он был и не был. Он отнял не один год жизни. Но все же не отнял дыхание. Все ли встанут завтра утром?

Перекурить бы. Да до того ли? Все из рук падало. Глаза слипались. Спать. Смертельная усталость, ее блатные впервые познали на собственной шкуре.

А политические уже закончили ужин. Сидели у костра, сумерничали. Неспешный разговор вели.

Митрич, ближе всех усевшийся к костру, к теплу, налил кружку чая, интеллигенту Косте подал:

— Согрей душу. Испей таежное. Я в заварку чагу нарезал. Она от желудочной хвори лечит, силу дает.

— Налейте и мне, — попросил старший охраны, подсев к костру. Его тоже к теплу потянуло, к людям.

Митрич подал ему кружку, налитую доверху. И, пришурясь, по-стариковски близоруко в огонь уставился.

— Много я слышал, кто из вас за что сюда попал. А вот почему Митрич тут оказался — никак в толк не возьму. Не похож на политического. Ни грамотой, ни болтливостью не наделен, — тихо сказал старший охраны, суровый, пожилой мужчина.

— А я и сам не знаю, за что упекся сюда. Мне — единому в колхозе — дали земельный надел больше других. Да оно и верно. Три сына женатых при мне. У них одних детей почти два десятка. На полатях не помещались! А чтоб новый дом отстроить, с утра до ночи работали, как муравьи. Копейку к копейке сбирали. Старший — гончар. Чуть минута случится свободная, он за круг. И пошли из-под его рук кувшины да кружки, вазы да миски. Все пригожие, в цветах,

что девки в нарядах. Ну и продавал он свои безделицы — в городе, в своем селе. Средний — кузнец. Тоже без дела не сидел. Кому топор, лопату, тяпки. Другому — плуг. Не без копейки, разумеется. Младший — пасечник… Детвора при них сызмальства делу обучалась. Бабы холсты из льна ткали даже ночами. Ну, жили без голоду, грех жаловаться. Хочь и каждый кусок щедрей соли потом поливали. Водилась и скотина в хлеву. По душам ежели посчитать, так и немного. Но другие и того не имели. Позавидовали. Отнимать пришли. Раскулачивать. Я воспротивился. За ружье взялся. Оно с гражданки в углу ржавело. Так за него меня и сгребли. Что властям грозил убийством, обзывал пакостно. За эти матюги. Я их и не наговорил столько, сколько получил. А убивать и не собирался. Нечем было. Патронов не имелось. Одно звание от винтовки. Едино — пугалка. Но вот матерщинником меня на весь уезд ославили, — обиженно сморгнул слезу мужик.

— И кулаком, — добавил Костя.

— Не-ет, грех лишнее болтать. С тем разобрались, что лишнего не имеем, тяжким трудом нажили. Ничего со двора не взяли. Это как перед Богом. Мне, старому, брехать грех.

— Знать, тебя заместо скотины со двора свели. Навроде по- нашему — с худой овцы хоть шерсти клок, — рассмеялся бульдозерист.

— С меня проку мало. Кой нынче я работник? Едина видимость от мужика осталась. Ну да что ж, виноват. Нельзя власти лаять. Да и не водилось за мной такого. А тут — спужался насмерть. Вдруг как отымут? Детва с голоду попухнет… И заблажил с перепугу по-дурному, — сник Митрич.

— Если б не тебя, если б не орал, всю скотину со двора свели. Это точно. Тобой подавились. Поняли, заберут — жаловаться станешь. А так хоть какое-то горе семье причинили. И тем довольные, — размышлял бульдозерист вслух.

— Уж чем скотину отнимать, пехай лучше я тут издохну. Без ей моим не выдюжить. А я что? В доме есть кому управляться и без меня. Нынче я — обуза. Лишний рот и морока. А вот скотина — кормилица, — грустно признал дед. — И погибель, как во зло, не берет. Будто Бог навовсе от меня отвернулся. Не видит, не убирает со свету. А я уже и зажился. Пора и честь бы знать. Да смертушка в тайге заблудилась. С перелетными птахами зимовать улетела. Может, вскоре воротится?

— А в доме разве не ждут уже? — спросил старший охраны, крутнув седой головой.

— Э-э, мил человек, о чем ты сказываешь? Я свое пожил. Считай, отмаялся. А дети, внуки — корень рода. Их ростить надо. Об них печалиться и радоваться. Чтоб в сыте жили, Бога любили опрежь всего. И греха пуще смерти боялись бы. А я, что старый лапоть. Пожил, послужил семье и будя. За едину судьбу все заботы не справишь, она, однако, куцая…

— Так вам хоть пишут домашние иль вовсе забыли? — спросил охранник.

— Сын отписывает. Меньшой. Про все дела в доме. Чтоб ведал о заботах. Знамо, подмочь не могу. Но присоветовать покуда горазд.

— Много осталось-то?

— Две зимы маяться. Коль на то будет воля Божья, одюжу, вживе отсюль выберусь, чтоб в своей деревне, на родном погосте схоронили. А не в чужом месте, как пса безродного. Ить там у нас вся родня, деды и прадеды, с кого род — корень наш взялся. С ними рядком и я слягу, коль Творец дозволит мне.

— Наверное, дома ждут, — вздохнул охранник.

— Молятся, — ответил Митрич, стряхнув непрошеную слезу со щеки.

— Костя, а ты, такой спокойный, культурный, что тут забыл? — спросил Трофимыч задумавшегося иль задремавшего парня.

— Сына окрестил в церкви, первенца, — ответил тихо.

— И что с того? — изумился Харитон, добавив простодушно: — Святое дело дитя крестить.

— Я в исполкоме работал. Не полагалось. Вначале дремучей темнотой, невежеством назвали. А потом собрание распалилось. Договорились до того, что и коллектив опозорил. Общественность города оскорбил. И потребовали сослуживцы убрать меня с работы и наказать, чтоб другим неповадно было.

— А какое им дело? Дитя твое, чего они к тебе пристали? — встрял бульдозерист.

— Я тоже так считал. А мне доказали обратное. Моим остались сроки и муки. Сын уже усыновлен. Другим. Меня, наверное, забыл. Теперь не вспомнит, — отмахнулся парень устало.

— Кровь подскажет, напомнит, — упрямо не согласился Трофимыч.

Старший охраны крутнул головой, чертыхнулся. Оглядел молодых охранников, пожалев в душе их юность.

Люди у костра притихли. Всякому свое вспомнилось. Без слов, тихо вошли памятью в свои дома и семьи. Оглядели осиротелые углы, притихшую, поседевшую родню.

Не всех дождутся, не все вернутся. У этого горя срок протянется куда дольше определенного судом. Оно станет кричать в больных постелях долгие годы, оно будет жить в памяти тех, кто без отца обретался многие годы.

Эти дети рано взрослели. Срок отнял свободу у отцов, а у них — детство. И… веру в людей, в правду. Они потеряли ее, перестали слушать и любить сказки, задушенные руками взрослых.

У них не будет друзей. Даже тем, кто перенес такое же, никогда не поверят. Они не смогут сочувствовать, сострадать чужой беде. Ожесточившись на несправедливость, подморозившую сердце с детства, они станут холодными к боли и мукам ближнего, помня, зная, что пусть не этот, но такой же когда-то предал отца…

Они не поделятся теплом, ибо не останется его на чужих, они не поделятся хлебом, помня, как голодали сами из-за чьей- то подлости. Они перестанут любить детей, стариков и цветы.

Цветы буйно растут на могилах, щедро политых слезами. Они не радуют, лишь будят память, больную, незаживающую.

Они никогда не сумеют смеяться. Ибо их смех был навсегда отнят в детстве. И замороженная радость выступила на висках белыми заморозками.

Их не согреет ничто. Их никто не утешит. Потерявшие все с детства, они до старости станут жить замкнуто, тенями, не веря в правоту и правосудие, возненавидев людей.

Горькая эта память соберет свой урожай бессердечности во многих поколениях.

— Страшно не то, что меня посадили. Другое опасно. Весь Воронеж знает, за что меня судили. Даже мальчишки, городские пацаны. Те, кто к нам в колонны вставали на демонстрации. С восторгом на ордена и медали смотрели. Теперь их, после моего случая, хрен заставишь защищать родину. Итог памятен, — сказал Трофимыч.

— Да вон мне уже сын сказанул: мол, зачем ты воевал? Ведро наград привез. А они — ничего не стоят. Лучше б трофеи. На них хоть кусок хлеба выменять можно. Или вообще бы дезертировал. Так хоть без ранений, здоровый остался бы. За дезертирство даже меньше срок дают, чем мне за правду, — отвернулся Илларион, которого даже здесь звали генералом.

Все знали, не раз слышали, за что посадили его. Вручали Иллариону очередную награду. И словно нарочно тучный холеный тип из наградной комиссии спросил: «Жарко, наверное, вам в боях приходится?»

Илларион и ответь: «Вам, штабным, не мешало бы на передовую протрястись. Чтоб не со слов, а на собственной шкуре цену награды узнать. Много вас развелось — командиров, кто винтовку от охотничьего ружья отличить не сумеет! И все стратеги! В окопы бы вас! А то наплодилось! Интенданты, политруки, заградотрядчики! И все за нашей спиной храбрецы. И за что мужиками зоветесь, защитнички Отечества?» У награждающего челюсть на колени отвисла. Продохнуть не может, глаза стали оловянными. Руки с наградой задрожали. А вокруг солдаты захохотали. Случись один на один, может, и обошлось бы. Списали бы на вспыльчивый характер вояки, на перенесенные контузии. Тут же все забылось бы. Насмешка приравнялась бы к оскорблению. А высказанная в лицо правда — обошлась в пятнадцать лет заключения. С лишением всех воинских званий и наград…

Слушая Иллариона, молчала охрана. Только потом не спалось. Переставали понимать происходившее. Не знали — за что кого и от кого охраняют? А главное — зачем?

— Когда-то все исправят. Не может быть, чтоб не разобрались, — буркнул лысый бухгалтер Вениамин, недавний солдат.

— Что исправят, как? Разве это можно выправить? Иль прежнее вернуть? Правду один раз теряют. Даже если потом находят, радости от того немного. Она вроде покойника. С виду — все при ней. А жизни и тепла нет. Потому как душа улетела. А без нее — все прах, — сказал Харитон.

— Это верно. Мы, когда молодыми были, стремились в армию, институты. Чтоб больше пользы принести родине. О своем не думали. Нынешние ни черта о родине не вспомнят! Теперь в армию на аркане не затянут. Поймут — награды и ранения на век, за их не платят, кроме как тюрьмой. То ли раньше — георгиевские кавалеры были! Им до смерти — слава и честь, — вздохнул Трофимыч.

— И все же обидно мне. Черт, не за свое переживаю. Ладно! Амбиция штабника! Ну, пусть я перегнул! Но ведь Россия остается! Неужели ее никто уже не прикроет? Как мы, в боях! Ведь все уйдет, а она останется. И моя капля крови не зря пролилась за нее! — дрогнули губы у Иллариона.

— Свой дом будут защищать. Не без того, конечно. Но уже иначе. С оглядкой. Чтоб не продешевить, — усмехнулся Санька.

— Это как же? — не понял Яков.

— А так, что ни один дом не стоит жизни человеческой. И свободы. Тех мук, какие вы перенесли. Вот и будут думать, что стоит защитить, а что — нет. С оглядкой. Человек, он ведь ко всему привыкает. Вон у нас угнали в Германию людей. Молодых, здоровых. От своих домов, от семей оторвали. Сколько слез было, сколько горя! А закончилась война, и никто не вернулся на родину. Значит, оно хоть и чужбина, а не мачеха. Небось от плохого враз сбежали бы в обрат. К своим. Да черта с два! На аркане не воротились. И письма шлют — сытые, довольные. Без слез и жалоб. Мол, руки везде кормят. Как поработаешь, так и поешь. А земля, она хоть наша, хоть канадская иль австралийская, везде родит. Она, родимая, не за нации, за мозоли воздает. Вон бабке-соседке письмо с заграницы пришло в посылке. У старухи той двух дочек немцы в полон угнали, красивые девки, я вам доложу! Косищи, не в руку, в ногу толщиной. Сиськи — с мою голову. Все при них, куда ни определись. Когда их взяли, бабка чуть не рехнулась. А когда посылку получила — глазам не поверила. В посылке харчи, каких она отродясь не видела и не знала. Платки, кофты, обувка всякая. Но главное — письмо от девок и фотографии. Мы глядели, что твои бараны на чужие ворота. Наши иль не наши девки те? Обе взамуж вышли. Детей нарожали. Одеты не по-городскому, по-королевски. На ногах туфли с каблуками, остроносые. Юбки, кофты — в жизни мы таких не видели. У обоих дома — не чета нашим, хоромы целые. И машины — пешком, как мы, не ходят. Пишут, фермершами стали. С землей дело имеют. А земли у каждой больше, чем во всем нашем колхозе. Они ее техникой обрабатывают, не руками. И денег имеют от урожаев целую прорву. Дома их не держат. Видать, шибко много. В банки перечисляют. И харчей у них завсегда хоть засыпься. Просили старую не беспокоиться за них. Мол, не пропали. В обрат, живут припеваючи. К себе звали ее. А коль не пожелает, пусть не ругает их. Они в село не воротятся. Свою судьбину нашли. Новое место. Прижились, полюбилось оно. А ей помогать станут, чтоб жила безбедно в старости, — рассказал бульдозерист.

— Поехала к ним бабка? — полюбопытствовал Трофимыч.

— Да что ты, мил человек! Куда ей, старой плесени? Она ж в нашей деревне родилась и крестилась, замуж вышла, на погосте — все родственники. Куда от них? В селе все знакомы. Заболей — помогут, доглядят. Помрет, найдется кому схоронить, не на чужбине, в своей земле… В чужих краях по молодости еще можно прижиться, в стари — поздно. Сердце изведет. Оно хоть и не за что особо держаться ей: хатенка, ровно курятник, наскрозь светится, а своя, родная. В ней дети народились, жизнь прошла. Всякий угол мил и дорог. Потому — не поехала. Так и дочкам отписала. Мол, вы, как знаете, живите, а я в своем доме доживу. Уж немного маяться. Не тот возраст, чтоб по белу свету блукать. А им дай-то Бог судьбину светлую, счастливую…

— То и верно, что хоть они станут жить, никого не проклиная, помня свой дом по-светлому, доброму, рассказывая детям о деревне сказки, — тихо улыбался Харитон.

— Какие там сказки? Они, эти девки, будут помнить, как с их дома ульи выносили. Всю пасеку, что их отец держал. Раскулачили. Еще до войны. А девки уже большенькими были. Понимали. Пасеку они много лет имели. Всякий улей памятен, кой руками отца, деда сделан. А когда все отняли, их отец и повесился. В саду, какой без пчел остался. С горя. — Замолчал бульдозерист и немного погодя продолжил: — Правды ради, не пошло впрок отнятое. В то же лето гроза разразилась. И молния в улей ударила. Загорелся. Другие рядом стояли. И не гляди, что дождь пошел, все в пепел рассыпались вскоре. Будто и не было пасеки. Бог лиходеев наказал. За грехи. Девки это будут помнить. И в чужбине такое не забудется…

Память… Она — радость и наказание. Она — тень за плечами живых. Она — их ошибки и горе. Она — наследство детям, потому что больше оставить нечего…

Горели звезды над тайгой, над головами людей. Они, как родня, плакали над головами условников, над всеми, кого обидели человечья зависть и ложь. Они понимали: недаром ежились, словно от холода, слушая разговоры людей у костра.

Если б не эти перекуры и разговоры, обусловленные сроки выдержать и пережить было бы труднее. Немногие дожили бы до свободы.

Здесь, у костра, люди никогда не врали. Понимали друг друга с полуслова и взгляда. Они все были отмечены одной судьбой.

Завтра наступит новый день. До него надо дожить. Пережить еще одну долгую ночь. Она не всегда дарит сон и отдых, чаще бывает продолжением наказания, более жестоким и безжалостным, потому что именно ночью человек остается со своей бедой один на один.

Утром фартовые проснулись раньше всех. Разожгли костер. Не только для себя. Примостили над огнем котлы, чайники. Молча носили воду, рубили дрова, готовили завтрак. Никому не хотелось повторения вчерашнего дня, он и сегодня был памятен.

Когда Митрич подошел к костру, то понял все без слов. А бугор, глянув на него сверху вниз, сказал, оглянувшись на охрану;

— Поочередно будем баландерить. День вы, день мы…

Старик, удивленный, пошел своих порадовать. Мол, поумнели блатные, вывернула им охрана мозги наизнанку. Неизвестно одно — надолго ли такая метаморфоза? Но все же передышка имеется.

Ели молча, не глядя друг на друга. Фартовые даже посуду перемыли за всеми без напоминаний. На работу собрались быстро, дружно. И в тайгу пошли впереди политических. Словно боясь, что охрана и сегодня повторит вчерашнее.

Старший охраны сделал вид, что не замечает законников. Но едва условники скрылись в лесу, направил к бригадам усиленную охрану: опасался, что блатные решат в тайге рассчитаться с мужиками за свое вчерашнее и прижать политических, сесть им на шею.

Трофимыч такое тоже предполагал. Но фартовые уже начали валить лес, не дожидаясь сучьих детей.

Даже Шмель без дела не стоял. Приметив усиленную охрану, смекнул все и взялся обрубать сучья с поваленных деревьев. Вначале неохотно, вразвалку, не торопясь, чтобы не вспотеть. А потом будто во вкус вошел. Может, забылся. Топор в его руках сначала чечетку заплясал, потом запел. И блатные, уже смешавшись с политическими, работали вровень, не отставая.

Первые полдня никто не обронил ни слова. Косились друг на друга. Присматривались, примерялись. А вернувшись на обед к палаткам, забылись, расслабились.

— Косой! Чего задумался, возьми добавку. Не то до вечера портки слетят с задницы! — предложил Санька.

Фартовый глазами поблагодарил. Сунул миску под полный половник.

Трофимыч поделился куревом с бугром. Илларион взял кружку чая из рук фартового.

Отдохнув десяток минут, переведя дух, лесорубы снова ушли в тайгу. До вечера работали без перекуров. Даже солнцу было жарко, глядя на людей. А они, с мокрыми спинами и плечами, торопились так, словно этот день был последним в неволе. И надо наверстать все упущенное.

Вечером, когда на тайгу олустились сумерки, возвращались к палаткам вместе.

За день снег осел, в тайге появилось много новых больших проталин. Заметно налились зеленью ветки деревьев, воздух прогрелся, потеплел.

Весна… Фартовые с тоской по сторонам оглядывались.

— Слинять бы, — вздыхали беспокойно, поглядывая на охрану. Политические еще один день из памяти вычеркивали: работа закончена, значит, прожит день. Все ближе к свободе.

Охранники дни считали. Скорее бы закончилась эта тягостная служба! Скорее домой, к своим. Впереди целая жизнь. Уж они, наслушавшись, не ошибутся, не оступятся. Чтобы самим под охрану не попасть.

— Ух-х-х! — внезапно грохнуло сбоку. И громадная сосна, подпиравшая кудлатой макушкой само небо, падавшая вначале беззвучно, грохнулась о землю.

— А-ай! — послышалось истошное. А может, показалось?

Люди кинулись к дереву. Испуганно обступили. В наступившей темноте ничего не видно.

— Здесь! Приподнимите! — закричал Илларион, нашарив под сосной мокрый комок.

Поднатужившись, подняли ствол. Вытащили законника, обогнавшего всех. К палаткам, к ужину спешил, к костру. А тайга над ним посмеялась. Ни поесть, ни отдохнуть не дала.

— Мать твою, Пескарь накрылся! — простонал Шмель, содрав с головы пидерку. Его примеру последовали остальные. Все без исключения. Фартовые и политические.

Перед смертью все равны. Понесли к палаткам молча. Был человек — и не стало. Еще не остыл топор от его ладоней, еще не унесло эхо звук его голоса, а смерть уже вырвала. Наказала строже судей, злей охраны, свирепее кентов.

Его принесли к костру. Тихо, бережно опустили на землю. С живым никогда так не обращались. Потому что был одним из многих. Смерть подняла его над всеми. Он отмучился, отстрадал.

Его больше не поднимут по команде охранники, не разбудят грязным матом кенты. Он уснул навсегда. И теперь лежит, разинув рот в немом крике. Кто-то закрыл ему глаза.

Шмель сел у изголовья покойного. Не до ужина, кусок в горло не лез. На душе — чернее ночи. Ведь вот даже имени человеческого, с которым на свет появляется всякий, никто не знал. Как помянуть его? Кенты сели вокруг Пескаря. Живого — его никто не замечал. Сколько раз трамбовали — выживал. А тут сосна отняла жизнь, не спросив согласия фартовых.

А что он видел в этой жизни? Сколько ему лет? Кто он и откуда? Имеются ли родные? И этого никто не знал.

У фартовых, пока живы, нет имен, семей и родственников. Нет и возраста. Они блатным ни к чему. Об их жизни можно узнать по наколкам, а они понятны лишь людям опытным, знающим законы «малин», зон, тюрем.

А биография нужна живым, мертвым она без нужды, лишний груз. Но старший охраны, заглянув в список, пошевелив губами, сказал глухо:

— Виктор он. Едва за сорок перевалило. А уже пятая судимость. И все разбой, грабежи… Ни семьи, ни дома, ни кола, ни двора. Вовсе впустую жил человек.

— Впустую? — побагровел Шмель. Встал неуклюже и закричал: — Впустую мусора живут. А Пескаря есть кому помянуть! И не только мы, его кенты! Но и средь фраеров найдутся. Детдомовец он, подкидыш потому что! Зато двоих, таких, как сам, бедолаг, в люди вывел. В грамоту. Для них воровал. Чтоб без отказу жили. Братами считал. По беде общей. Сам — в ходках. Они ни разу грев не прислали. Хотя его навар исправно харчили. А выучились, культурными заделались, забыли Пескаря. Здороваться стыдились, падлы. Хотя с его рук все имели. Да что теперь? Фраер — не человек. Может, в старости добром помянут. Но не будь Пескаря, они карманниками стали бы. Сколько мы лаяли его — без проку. Не по-фартовому жалостливым был. К чужим. Дурное у него сердце. Потому и помер непутево, не как законник. Хотя сам свою долю никогда не паскудил, — признал честно фартовый.

Политические тоже подошли. Сели плечом к плечу с фартовыми. Молча жалели человека, с кем совсем недавно работали вместе, не подозревая, что видят его последний день.

— Жаль. Молодой совсем…

— Нелепая смерть, как это все страшно, — зябко передернул плечами Костя.

— Теперь уж он всего отбоялся. Далеко он от нас, — опустил голову Шмель.

— Как знать, что лучше в этой жизни: умереть сегодня или дожить до завтра, — грустно сказал Илларион.

— Не кипишитесь на нас, мужики. Коль где мы облажались, все оботрется. Принюхались уже. Не стоит друг на друга хвосты поднимать. Нам делить неча. А выжить всем надо. Значит, помогать будем друг другу держаться на банке. Чтоб без задыху и гонора.

— Давно бы так-то, — крякнуло из-за плеча голосом охранника.

— Чтоб тебя! Я думал, моя задница ботать настропалилась! — подскочил от неожиданности бугор.

— Я те дам, гад, меня своей сракой обзывать! Погоняю еще с денек, забудешь, что она у тебя имелась когда-то, — не зло пригрозил старший охраны. И продолжил: — Ребят послал в село на мотоцикле, чтоб за покойным приехали. Пусть не думают, что кто-то убил человека, чтоб разговоров лишних не было. А и дли мертвого так лучше, чтоб путево все справили, как с Божьим созданием. И нам всем спокойнее будет, — сказал старший охраны.

— А я думал, в тайге, тут его похороним. На воле. Своими руками. Чтоб рядом был.

— Теперь ему все равно, — сказал кто-то из-за спин.

— А почему его Пескарем обозвали? — спросил Митрич, удивленно вылупившись на бугра.

— На то свой кайф имелся. И Пескарем его назвали за то, что от навара своего имел крохи, потому как большую долю отдавал тем — детдомовским кентам. А сам говно клевал, потому что его, идиота, не как всех людей сделали, а на пьяной козе скудахтали!

— Побойся Бога! Захлопнись, бугор, — возмутились фартовые.

— И вовсе не потому нашего кента Пескарем назвали. Не лепи темнуху, бугор. Ты Пескаря на воле не знал, не кентовал- ся с ним. Не паханил его «малиной». Только в ходке… А я с ним в делах фартовал. Клевые они были. Знаю его, как маму родную, — промолвил рябой, будто шилом бритый, законник. — Пескарем назвали его с Самого начала. Потому как в «малину» он пацаном прихилял. Совсем малец был. Зато и кликуха его такая. Средь воров-мужиков пацан Пескарем стал. Но дела большие проворачивал. На какие не всяк законник фаловался. Смелый был, никого ни разу не заложил. Хайло ни на кого не драл. Даже на сявок хвост не поднимал. За то все его лафовым знали. В делах не мокрушничал. За свою жизнь никого не расписал, не сильничал. Жил по фартовому закону, А что фраеров пригрел, то его дела. Тебе в них не соваться. Пескарь был настоящим, честным вором. Никого в наваре не обжал, чужое не хавал, на халяву не пил. И тех пацанов, своих кентов детдомовских, от «малин» сберег, не дал ворами стать. Ты сам кому кусок хлеба дарма дал? Муху без понта не накормил. А Пескаря паскудишь. Тебе до него срать и не досрать. Потому захлопнись.

— Чего ж меня бугром признал?

— От того, что сам я такой же, как и ты — говно, — признался фартовый.

— Хватит базлать! Не в своей хазе растрехались, — прервал блатных заросший густой щетиной медвежатник.

— Линза! Иди к огню ближе, совсем замерз, — позвал своего фартового напарника Тарас. И заговорил, обращаясь к своим, сучьим детям: — Этот мужик, вот чудо, ночью лучше, чем днем, видит все вокруг. Того зайца, помните, позавчера он поймал ночью. Это с перепугу у него. С нервов. Еще сызмальства. Мне б его глаза, я б не к ворам, я б нашел, как зарабатывать без риску! Он же все насквозь видит.

— За то его и в «малину» сгребли, что башли нюхом чуял! Да легавых — за три версты! — похлопал Линзу по плечу плюгавый беззубый фартовый.

— А как же его накрыли тогда? — засомневался Митрич.

— Бухой был. Водяры нажрался и отключился. Мусора и замели всех подчистую, — ответил Шмель, досадливо скребанув макушку.

— На черта людям рисковать башкой на воровстве? Ведь мужики! Руки имеете! Все равно не съедите больше нашего. Желудок, как и у всех, один. И жизнь не повторится. Неужели, как все, жить не можете? — вырвалось у бригадира.

Над поляной нависло тягостное молчание. Потом заговорил рябой, которого все воры звали Мерином:

— Агитируешь, Трофимыч, не по кайфу мы тебе? А что ты в этой жизни имеешь? Хотя честно жил. Срок у тебя больше, чем у фартового любого, от тебя и люди, и собаки шарахаются из-за репутации твоей подмоченной. А о нас что ты знаешь? Ведь кто такой настоящий вор? Это ж элита общества. Он не только по фене ботает, любой светский разговор поддержит, на любую тему. Он — эрудит, психолог, он специалист во всех вопросах. Он любого — медика, товароведа, бухгалтера, строителя, водителя — за пояс затолкнет. Он — нумизмат и гравер, он ювелир и бракер. Он разбирается в каждом деле до тонкости. Он знает цену всему, любому товару. Он вытащит у тебя бумажник так, что ты и не почувствуешь. Как легкое дуновение ветерка, как солнечный луч. Ты даже не заподозришь вора в настоящем фартовом. Это интеллигент. Он знает толк во всем, в еде и одежде. Он разбирается в людях, графологии, искусстве, живописи, литературе и музыке. Он умеет вести себя в любом обществе и прекрасно знаком с этикетом. Фартовый имеет связи в обществе на таком уровне, от каких у тебя дух перехватило бы. Но никогда не кичится этим и не проболтается. Скорее умрет. Он умеет держать язык за зубами в любой ситуации. И в постели с бабой, и по бухой, и в трамбовке. Потому знает многое. Он знает истинную цену этой жизни. Он не марает руки о таких, как ты. Он не мокрит, не насилует, не ворует у соседа. Этим занимаются другие — мелочь, шпана, какие едят от стола фартовых. А кто вы? Завистливая, всегда голодная толпа, которая живет требухой. Пузо полное — молчите. Пустое — орете.

— Врешь, Мерин! Я голод знал. С детства! Весь распухал от него. Но не воровал ни у кого. Ни у соседей, ни у государства! Не замарал ни руки, ни совесть! — возмутился Трофимыч.

— Демагог. Все слова твои — красивая фальшь и не больше. Не оттого не воровал, что греха, а наказания боялся. Тюрьмы и трамбовки. Всем вам в жизни мешала трусость, а не совесть. Именно потому вы боитесь с ворами встретиться один на один. А когда вас много, расправляетесь сворой. Тогда вы сильны. Потому что совесть ваша, о которой много треплетесь, живет в ваших всегда пустых пузах. И вы болеете от того, что у другого оно — полное. Иначе почему крадут у одного, а ловят вора скопом? Зависть тому причиной, — усмехался рябой.

— Никому в своей жизни не завидовал. Тем более фартовым. Вся жизнь в бесстыдстве и тюрьме. Уж лучше сдохнуть, пустить себе пулю в лоб, чем жить, как вы, не имея семьи, детей, покоя, старости, весь век прятаться по чужим углам и бояться смотреть в глаза людям!

— Семья? Дети? Ну и что? А тебя, честнягу, они дождутся? Хоть ты и не воровал. Иль мало ваших баб флиртуют с ворами лишь потому, что вы не можете одеть их, одарить женщину деньгами, красивой безделушкой? Ведь она тоже человек! Но вы предпочитаете запрячь ее, как лошадь! Жратва, уборка, стирка, дети! Еще и работа без продыху! А ночью — постель. Без любви и нежности, без радости! Поэтому они делают от вас аборты. Потому идут к нам за малой каплей радости. Не ради похоти, нужда заставляет. Чтобы накормить и одеть ваших сопляков, напихать ваше пузо. Сколько таких баб прошло через «малины» — счету нет. Ты говоришь о покое? Но кто теперь живет спокойно? Ты не воровал, никому не мешал, а вместе с нами ходку тянешь. Доживешь ли до старости — никто не знает. И не хай чужие углы. Тебя из твоего выкинули. А жена — выпишет. Приняв более покладистого и ушлого. Но более осторожного. Который имя семьи очистит и накормит досыта ее и детей. И в глаза людям я смотрю спокойно. Потому что никогда не марался, не был домушником. Да и что взять у таких, как ты? Пару загаженных кальсон? Иль старую комбинацию твоей жены, если она ее имеет? Избавь от такой участи! Я снимаю навар не с таких, как ты. И твоей кодлы мне не ссать. Я никому жизнь не укоротил, из-за меня ни одной слезы не пролито. Я у государства беру. За то, что оно не сумело меня достойно обеспечить. Но взятое ему и возвращаю поневоле. Трачу башли. А где? Здесь же, у себя! Сам о себе забочусь!

— Ну и наглец! — не выдержал Илларион.

— Это с хрена ли? Кент верняк ботал. Не темнил. Все как на духу нарисовал, — поддакнул Шмель.

— Мы на войне кровь проливали, чтоб страну освободить от врага. А вы — немцу помогали ослабить ее!

— Ничуть! Фартовые тоже воевали. И не хуже вас. И гибли не меньше. Без навару, между прочим. Только цели разные. Мы воевали, чтоб нас освободили скорее, что и обещалось. А когда война закончилась, нас на досидку отправили. В тот же Магадан, Певек, в Воркуту, на Печору! Разве можно после этого верить фраерам? А сколько полегло наших на Орловско-Курской, за Прагу и Варшаву, за Берлин? Спросили бы у Рокоссовского, кто лучше воевал? Там, где вы облажались, посылали нас. И мы справлялись. Потому что не боялись, как вы, погибать, терять особо нечего. Знали, никто не ждет, не вспомнит. Очертя головы в атаки шли за одно лишь обещание — дать свободу после победы. Сколько вас попало в плен? Со счета собьешься! Фартовых в плену не было ни одного. Это знает каждый! Имея возможность уйти к врагу, мы не сдавались. Сколько кентов застрелились, чтоб не стать пленными, хотя у себя нас считают западло. Много ль вы знаете о нас? Вам ли судить и брезговать? Вы сдыхали, как мухи, там, где выживали мы.

— В плен попадали не по своей воле. Смертельно раненные, контуженные, попавшие в окружение. На то была война. Ошибки и гибели — неизбежны в ней. И пленные — не трусы. Они — ошибка горе-стратегов и командиров. У нас в плену немало умерло. Все негодяи? Какой же ты подлец! Солдат, если есть возможность выжить, не должен погибать. Это формула войны, ее закон. Солдат — не трус, если воевал на передовой. Он человек. И за случившееся с ним отвечает командир. Их надо судить за просчеты, а не солдат. В том, что обещали вам свободу и не дали ее, виноваты не солдаты. А солгавшие. Те, кто обещал. Нам после войны не дали не только отдыха, а даже время на лечение от ран. Нас, выживших, впрягли в работу без продыха, без компенсаций. И мы вкалывали, чтоб возродить, а вы — воровали, грабили. А мы снова восстанавливали, наживали. Хотя шкура с души и с ладоней не одна сползла. Вот и подумай, кого вы грабили, у кого отнимали, кого убивали похотью и прихотью своей! — побагровел Трофимыч.

— А чего ты на нас хвост поднимаешь? Да мы — дети в сравнении с вашими начальниками. Вот кто вор! И чем выше, гад, садит, тем больше тырит. И с государства, и с таких, как вы! Отчего ж им никто слова не сказал? Они не взяточники и спекулянты — настоящие мародеры, кровопийцы! И вы зачастую знаете о том, но молчите. Слабо с такими ботать! У них — власть, а она — сила! Вот вы и ссыте хавальники открыть. Знаете — захлопнут. И погасят где-нибудь в каталажке.

— Таких негодяев по пальцам счесть. Но и их — судят, конфисковывают имущество. На них имеются контролеры, ревизоры, всякие комиссии…

— Во-во! Они и есть первейшие вымогатели и жулики! После начальников. Глянь, у кого первого машины появились? У проверяющих! А с хрена взялись, если их оклада на курево не хватит? Я б таких и проверять не стал. Враз за жопу и в конверт! — хохотнул Косой.

— Что ни чирей, то жиреет. У них и дача, и машина, и блядей ворох! И главное — их никто не лает. Наоборот. Больше возможностей дают. А чем они лучше иль умнее нас? Да и вы, дай возможность, такими же стали бы. Не лучше! И забыли бы, что ближний тоже жрать хочет. Мы вот с кентами делимся. По- честному. Вы на такое не способны…

— Слушай, может, хватит нам соль на хвост сыпать? Интеллигент из-под моста! Знатоки красивой жизни бардаков! Да вы и на войне у погибших, не только у немцев, а и у своих, золотые коронки вырывали, снимали часы. Даже обувью покойников не брезговали! Когда вы освобождали село или город, сразу принимались за грабеж! Неправда, скажешь? А сколько баб и девок изнасилованы рокоссовцами? Вас не столько немцы, сколько свои боялись! С добра ли это? Да вы со старух кресты сдирали, не стыдясь! Сколько детей из-за вас несчастными остались? Выбивая немца, вы сжигали села, не думая о людях. Потому что сами по-человечески не жили никогда! Говорите, разбираетесь во многом. А кому от того польза? Один вред от ваших знаний. Чистоплюи! У государства они берут! Нет, это придумать надо! Не воруют! Свое берут! А вы туда положили что-нибудь? — закипел Илларион.

— А потому и берем, что даже за работу, самую тяжелую, не платило оно достойно. Оплачивало смертельный труд медными грошами. Каких не только на жизнь, на жратву не хватит. Самому. О семье и говорить не приходится. Потому само государство виновато в том, что мы воруем. Создать нормальные условия — жила тонка. Вот и считай: чем больше воров, тем слабее государство, тем больше всякого жулья, дешевле жизнь человека. И никакие мусора не помогут. Придет время, легавые на нас вкалывать станут, когда усекут, где навар жирней.

— Не все сволочи! — перебил рябого Трофимыч.

— Говорите, мы грабили? Туфта это! Грабили ваши! Фраера! Они трофеи волокли. Мы не за тряпки, не за барахло! Нам свобода была нужна! Кто наклепал на фартовых, пусть век воли не увидит! — сжал кулаки бугор.

— А кто трофеи по барахолкам спускает, как не вы? — вскипел Трофимыч.

— Если и продает воровская шпана тряпье на толкучках, то не сами, через барух! Оно не трофейное. Не водилось такого!

— Если не брезговали могилы шмонать, кто поверит, что на трофеи не зарились?

— И этим не фартовые, шпана промышляет.

— И вам долю дает со своего промысла. Не так, скажете? — прервал Костя.

Фартовые замолчали, сраженные доводом.

— Наваром попрекнул? Так мы тех кентов в чести держим. От фраеров и легавых. Когда они на мели сидят — гревом делимся. По зонам от начальства бережем. А вы друг друга без понту хаваете. Кто слабей, на того кодлой, — проворчал бугор.

— О чем это мы, мужики! Вот он — Пескарь. На его месте любой мог оказаться. Случайность выбрала его. Чего мы грыземся, кто хуже, кто лучше? Кончина всех прибирает. Я хоть и фраер, как обзываете, а жаль мне Пескаря. В паре с ним вкалывали. На равных. Со взгляда он умел понимать. Не сачковал, не отлынивал. И до воли ему немного оставалось. Мне Пескаря долго не забыть. Кем он был? Да какое мне дело до того? Главное — тут он мужиком был, человеком, — вздохнул Генка.

Фартовые благодарно посмотрели на него.

— Всяк за свою дурь наказан. По уму сюда никто не влетел. Выходит, чиниться не стоит, — грустно обронил Митрич. Утром, едва условники ушли на работу, за Пескарем пришла машина из Трудового.

Ефремов дотошно расспросил Митрича, как погиб фартовый. Велел охранникам положить покойника в кузов и вскоре уехал.

Митрич, приготовив обед, пошел в распадок набрать черемши мужикам. Оставил палатки и костер на попечение охранников. И те, устроившись поближе к теплу, разговорились о своем, о том, чего не должен был слышать ни один условник.

— Трудно мне здесь теперь. Пока не знал, за что сидят эти политические, считал их ярыми врагами народа. Хуже фашистов. Предателями. И ненавидел всех до единого. А послушал — страшно стало. За что посадили их? Ведь ни один не виноват. Разве за такое можно судить? — обратился молодой парень к старшему охраны.

Тот огляделся по сторонам для верности, заговорил тихо:

— Я давно этим отболел. Жалостью да сочувствием в нашей работе нельзя себя убивать. Нам приказано — охраняем. Мне один черт. Скажи я завтра Ефремову, что жаль мне политических, сам под охрану попаду. Потому молчите. Понятно?

— Головой понимаем все, а вот сердце не соглашается. За что их' сюда согнали, оторвали от семей, от работы?

— За тем, как я понимаю, что дармовая сила нужна. Тягловая. Страна в разрухе. А кто ее поднимать станет? За счет чего? Вот и вздумалось какой-то бестии за счет зэков из прорухи выйти. У них жратва, одежда, заработки — копеечные. Вот и нагнали людей в зоны — правых и неправых. Метлой метут. Оно незадолго до войны так же было. Теперь и вовсе без просвета. Я думаю, кто все это придумал, самый большой предатель и враг народа, — говорил рыжий, как подсолнух, парень, его вся охрана и условники звали одинаково — Ванюшкой.

— Ты с такими словами осторожней. Не приведись, услышит кто — хана! — предупредил старший.

— Неужели этому конца не будет? Смотрю я на Митрича, на бульдозериста, на Харитона, ну какие из них политические, кто это придумал? Митрич вовсе неграмотный. А остальные? Даже не верится, что за такое срок им могли дать, — не соглашался загрустневший Ванюшка.

— А я считаю, раз посадили, значит, правильно. У нас ошибок не бывает. Контра есть контра. Они здесь прикидываются, а выйдут на волю, снова негодяи! Их надо уничтожать, а не перевоспитывать и жалеть! — обдал холодом молодой охранник, которого даже между собой звали Василь Василичем.

Он был секретарем комсомольской организации, очень этим гордился. И комсомольский значок не снимал, даже ложась спать. Он был очень сознательным, правильным, как передовая статья центральной газеты. У него не было своего мнения, мыслей, переживаний. Их он черпал из периодики, которую время от времени привозили из села. Газеты и журналы он зачитывал до дыр. И был очень подкован идеологически.

Может, за эту сухую прямую правильность, без души и тепла, без сомнений и переживаний, недолюбливали его и условники, и охрана.

Знали все: случись беда с любым из охраны, приди на него приказ — расстрелять, Василь Василия выполнит его, даже глазом не сморгнув. Посчитав, что поступил правильно.

Его никогда не мучили сомнения, и сострадание ему было незнакомо. У него всегда был отменный аппетит и сон. По молодости и неопытности он не успел пока заложить ни одного из сослуживцев. Но случись минута, возникни благодатная почва иль ситуация, ни на секунду не задумался бы и настрочил донос. Считая, что поступил так, как велела гражданская совесть.

Может, потому спал он, ел и жил в одиночестве. И когда другие охранники, заметив наступление весны, читали стихи о любви и природе, Василь Василич зубрил стихи о партии и Ленине, которые декламировал на всех концертах художественной самодеятельности в селе.

Он был без памяти влюблен лишь в самого себя. Он был лишен даже капли человеческого тепла к ближнему. Считал, что никто из окружающих, кроме него, не мог претендовать на правоту.

Где-то в Москве, на Старом Арбате жили его родители — старые москвичи-интеллигенты. Да единственная сестра — партийный работник. От них он частенько получал письма, аккуратно отвечал на каждую весточку.

Скучал ли он по семье и дому, этого не знал никто. Он не имел друзей. И в душу никого не впускал. Да и имелась ли она у него?

Ванюшка после слов Василь Василича сразу сник. Продолжать разговор не захотелось. Даже старший охраны нахмурился, посуровел. И, глянув в сторону распадка, куда ушел Митрич, подумав, предложил:

— Сходил бы, Василь Василич, за черемшой. Всем к обеду. На кирзухе зубы не сберечь.

— А почему я? Черемшу не видел еще ни разу.

— Митрич покажет. С ним вместе и наберете.

— Стану я условника спрашивать! Только этого мне и недоставало! Да кто он такой, чтоб я, доверенное лицо страны, ка- кого-то негодяя просил мне помочь! — покрылось пятнами лицо Василь Василича.

Ванюшка не выдержал, встал молча, взял рюкзак и, не оглядываясь, пошел к распадку.

Больше двух лет жили парни бок о бок. Не понимая, чураясь Василь Василича больше, чем всех сучьих детей, вместе взятых.

Сегодня Ефремов обещал охране передать почту с охранниками, приехавшими в Трудовое на мотоцикле.

— Сам я сюда поспешил, а ваши в баню заторопились. Потом в столовую пойдут. Получат хлеб в пекарне. Пока управятся, я вернусь, отдам им почту. Там писем много. Василь Василичу целых три письма. Всю ночь читать будет, — пообещал он весело.

И охранники теперь нетерпеливо оглядывались на дорогу. Почта, да еще здесь, в тайге, была единственной нитью, связывавшей людей с домом.

Почта… Придут письма и условникам. Разгладятся на время усталые морщины на лицах. Сколько новостей, смеха, радости! Как долго будут всматриваться в дорогие, такие далекие лица родных, детей, которые еще помнят, еще ждут. Всю ночь будут вздыхать, прижимая к усталому сердцу фотографии детей. Словно не клочок бумаги, а теплые руки и головенки ребятни прилягут на время рядом, зашепчут, знакомо картавя, сокровенное:

— Папка, а мы тебя всегда ждали. Даже ночью. Как Деда Мороза, как сказку. Ведь ты больше никогда не уйдешь? Правда?..

Без времени, без детства, без тепла поседели головы жен и детей. Не сказкой, живым бы вернулся. В чудо давно перестали верить.

А условники помнили их теми, какими оставили, у каких отняли. В тот день… Самый черный в жизни каждого. Его нужно было суметь пережить.

На свою беду, уходя, оглянулись. Увидели горе. Так и запомнилось оно. Внезапное, злое. Оно иссушило всех. Оно возвращало ночами, во снах, тот последний миг. Ту секунду — застывших, словно окаменевших от горя жен и крики детей, какие не выморозили годы, муки, болезни:

— Папка, не уходи!

Да разве своею волей? Разве виноват в случившемся? Кто же себе пожелает горя? Никто не угадает заранее свою судьбу.

Условники помнили прежнее. И, не слыша годами голосов детей, не забыли лепет, смех, песни, давно забытые в их домах. В них все это время жила зима. Весны не было. Она умерла в тот день навсегда.

Когда Ванюшка, набрав полный рюкзак черемши, поднимался из распадка вместе с Митричем, к костру подкатил мотоцикл с коляской, загруженной доверху.

— Принимайте хлеб и почту! — донеслось знакомое.

Тут и Василь Василича не надо было уговаривать. Подскочил первым. За мешок с письмами ухватился цепко.

— Да погоди, давай по порядку. Сначала хлеб разгрузим. Люди, видишь, обедать пришли. Никуда твои письма не сбегут, — урезонивал старший охраны.

Но едва последний мешок хлеба был снят, Василь Василич вскрыл почту с письмами: искал те, которые пришли ему.

«Ишь, гад, ковыряется, как жук в навозе. Не терпится ему. Знать, и в гнилой середке тепло есть, коль так спешит, видать, кто-то дорог ему», — оглянувшись ненароком, подумал Митрич.

Василь Василич уже нашел два письма. Пухлые, потрепанные в дороге, они торчали из кармана, а охранник искал третье.

— Да вот оно! Возьми! — подал, наткнувшись на письмо, старший охраны и пошел обедать к костру.

Василь Василич отошел к палатке. Устроился поудобнее. Он любил все делать основательно.

Вскрыл письмо. Стал читать… Никто не обращал на него внимания. Люди обедали. И вдруг услышали странный крик, словно кого-то душили. Люди оглянулись.

Василь Василич сидел с обезумевшим, перекосившимся лицом. Глаза вылезали из орбит. Руки рвали гимнастерку.

— Чё это фраер, звезданулся, что ль? — глянул Шмель.

Старший охраны испугался. Бросил ложку, миску. Подскочил.

Василь Василич упал в грязь лицом. Ему нечем было дышать.

— Ребята, живей сюда! Воды! — заорал старший. Охранники подскочили мигом.

— Что это с ним? — удивился Ванюшка.

— Помирает…

— Вот диво, — не верилось парням.

— Мокрую тряпку, — скомандовал старший и, расстегнув гимнастерку, стал растирать грудь Василь Василичу, делал ему искусственное дыхание. А тот бледнел, холодел.

— Да что это с ним?

— Не знаю. Перегрелся на солнце, — брызгал водой в лицо Василь Василича старший.

— Ты ему «Правду» прочти! Он, гад, туг же вскочит, — захохотал Шмель.

— А может, в письме дурные вести? — заметил Костя сжатое в руке охранника письмо.

Старший охраны взял измятый лист бумаги из пальцев парня, побежал глазами по строчкам. И окружавшие заметили, как лоб человека покрыла испарина.

— Беда у него! Отца взяли. Его расстреляли, а через месяц выяснилась невиновность. Поторопились с приговором. А ему, сыну, как теперь эту ошибку пережить?

— Паралик его разбил, — глянув на Василь Василича, коротко определил бульдозерист.

— Да вы что, с ума сошли? Ему же еще и двадцати лет нету! — не согласился, не поверил старший охраны. И, кинувшись к лежавшему, закричал, затормошил: — Вася! Сынок! Очнись!

Парень не слышал. Так и не прочитанное последнее письмо отца осталось в кармане.

Василь Василича увез на мотоцикле старший охраны в село. По дороге молодой охранник умер, так и не придя в сознание, Напрасно старший теребил, умолял. Судьба и здесь распорядилась по-своему жестоко.

Сняв форменную фуражку, охранник долго плакал у мотоцикла. Пока с умершим доехал до Трудового, голова стала белой, как сугроб, который никогда не растает. Говорят, если седеют люди, то у них мало остается в сердце тепла, нет сил для жизни…

— Вася, прости! Такое у каждого могло случиться. Но где же видано, чтоб старые молодых хоронили? Без войны… — сокрушался охранник, уже понимая, что никто не слышит его, не отзовется и не поймет.

Старшего охраны ждали у костра до глубокой ночи. Берегли его ужин, заботливо укутанный в полотенца и рубахи. Но он не вернулся ночью. Не объявился и к завтраку. Лишь к вечеру подъехал старший охранник на мотоцикле прямо к палаткам.

Рябой, кашеваривший у костра, по виду понял — умер Василь Василич. У старшего охраны лицо черней ночи. Видно, не спал.

А тот, заглушив мотоцикл, враз в палатку головой сунулся. Не перекурив, не перекусив, без глотка воды.

Поспешивший к нему с расспросами охранник вылетел с трясущимися губами. Как шибанутый, не сказал — прохрипел:

— Сталин умер…

Рябой, прогнав муху со лба, уставился на охранника удивленно:

— А тебе он кто? Мама родная? Вот у меня на Колыме кент накрылся, на прииске. Так это фартовый был! Медвежатник! Он, зараза, отмычкой лучше, чем ложкой, вкалывал. Башли огребал лопатой с каждого дела! Его все законники знали. От Архангельска до Колымы! Все «малины» его встречали стоя! Он пахан паханов был! Из рыжухи хавал. Красиво жил, гад! У него башлей было столько, сколько во всей тайге деревьев не наберется. А и тому кранты! Кончился. Так этого было за что жалеть. Не замухрышка, не пидер, не фраер, честный вор! Его Одесса и Ростов на руках носили! Вся элита! Вот этого жаль! А ты про кого трандишь? — оглянулся Рябой, но охранника и след простыл. Никого рядом.

Вечером, когда к костру на ужин пришли сучьи дети и фартовые, старший охраны подошел к костру, сказал, словно уронил:

— Сталин умер…

У костра сразу затихли голоса. Кто-то уронил ложку.

— Господи! Упокой душу усопшего! — перекрестился Харитон истово.

— Как же жить теперь станем? — послышался голос Митрича.

— А тебе не едино вкалывать? Хочь при Сталине иль без него? Дай Бог вживе выбраться, — оборвал старика бульдозерист и принялся за ужин.

— А Василь Василич? Как он? — спросил Трофимыч, единственный из всех.

— Нет его. Умер.

— Жаль мальчонку, — тихо прошептал Костя.