Прочитайте онлайн Женщины для вдохновенья (новеллы) | Банга-Любанга
Банга-Любанга
В стеклянную дверь под огромными светящимися буквами, которые складывались в два слова: «Folies Bergеrеs», — одна за другой вбегали девушки. И все, как чудилось Любе, прехорошенькие, все дорого и модно одетые. Меховые воротники, задорные шляпки и шапочки, низко надвинутые на лоб, перестук каблучков, бодрое качание сумочек в руках… Неужели всем этим девицам тоже нужна работа? Или они уже приняты? Поэтому так нарядны, так уверены в себе…
Люба тряхнула головой, пытаясь стряхнуть с волос меленькие колючие снежинки. Снег в Париже — это такая редкость! Дождило целую неделю, а тут вдруг… Но не холодно, совсем не холодно — даже без шапочки, без перчаток, даже в простеньком драповом пальтишке без всяких мехов. Снег в любую минуту может растаять: вон на углу Фобур Монмартр застыл художник с мольбертом, торопится запечатлеть чудо природы.
Любе захотелось вернуться и посмотреть, как он изображает Париж под снегом, но стоило переступить, как в туфлях ощутимо захлюпало.
Нет, некогда ей картинки разглядывать. Надо решиться — и войти в эту стеклянную дверь, куда то и дело вбегают разодетые красотки. Ей нужна работа, нужна — побольше, чем им! На мужа, кажется, нет надежды… уехал в Берлин, прельщенный слухами, что там открылась какая-то большая газета для русских эмигрантов, — и как в воду канул. Ни денег, ни вестей. Может быть, он уже бросил ее?
Не то чтобы Люба жалела об этом необузданном ревнивце, которому во время одной из кошмарных и совершенно беспочвенных сцен дала кличку Пума. Но все-таки… какой-никакой, а муж. Женщина непременно должна быть за кем-нибудь замужем! Непременно нужен какой-то человек, к которому можно прислониться в трудную минуту! Неужели снова, как там, в Киеве, когда ее бросил Финк, она останется одна? Но ладно, в Киеве подвернулся Илья Василевский, журналист, известный Любе еще по Петербургу и писавший под псевдонимом Не-Буква. А здесь, в Париже, что-то никто и никак не подворачивается… С другой стороны, кто может обратить на нее внимание, когда она бежит в этом простеньком пальтишке, в поношенных туфельках по тусклым улицам Пасси, где селятся одни лишь безденежные русские эмигранты? И шляпка у нее только летняя, соломенная, с дивными голубыми незабудками (знакомый художник Михаил Линский написал пастельный портрет Любы в этой чудной шляпке!), но какие могут быть незабудки в январе?! Нужно заработать денег, приодеться, приобуться. Нужно получить эту работу!
А может быть, она уже опоздала? Может быть, набор закончен и мест больше нет?
Люба, мелко перебирая замерзшими ножками и прижимая к себе свой сверточек, перебежала улицу и рванула стеклянную дверь с такой силой, что показалось — позолоченная ручка вот-вот оторвется.
— Поосторожней! — буркнул швейцар, грузно сидевший на стуле, с трудом поднимая глаза от газеты. — На просмотр? Проходите… Да не туда! — прикрикнул он досадливо, когда Люба нерешительно затопталась перед широкой мраморной лестницей, устланной ковром. — Под лестницу идите. А там по коридору и наверх. — И швейцар неодобрительно пожевал губами, глядя на мокрые следы, оставшиеся на мраморном полу.
Люба промчалась по коридору кенгуриными прыжками, стараясь как можно реже касаться пола, и на миг замерла перед дверью, за которой слышался оживленный девичий говор и звуки музыки.
— На просмотр? — выглянул на ее робкий стук тощий юнец в очках, сдвинутых на лоб. Люба улыбнулась ему, как старому знакомому, но он смотрел не слишком-то приветливо. Не узнал? Или просто так сильно озабочен? — Проходите, переодевайтесь — вон там.
Люба очутилась в просторном зале, видимо, репетиционной комнате. Ряды стульев были сдвинуты к одной стене, а на свободном пространстве под звуки пианино танцевали девицы в самых причудливых нарядах. Около маленького столика сидели тощая чопорная дама в черном, господин, похожий на английского пастора, и рыжий толстяк с неприятным лицом.
— Чего же вы стоите? — прошипел между тем юнец. — Быстро переодевайтесь, Квазимодо не любит ждать.
Потом Люба узнает, что Квазимодо прозвали рыжего — соглядатая, бывшего правой рукой дирекции.
— Да я просто так пришла, — вдруг испугалась Люба. — Просто посмотреть. Я не готовилась…
— Ничего, — нетерпеливо махнул юнец. — Нескольких тактов будет достаточно. Тут люди понимающие.
— Платье я принесла, а туфель нет, — покаянно пробормотала Люба. — А в этих я не смогу.
Юнец взглядом знатока окинул ее ноги, понимающе кивнул и показал в сторону:
— Вон там целая корзина туфель. И поскорей, поскорей!
Рядом без всякого стеснения переодевались девушки. Чем-чем, а стеснительностью Люба тоже не отличалась. Поэтому она спокойно стянула юбку, джемпер и натянула пышное шелестящее платье. Подобрала по размеру шелковые туфельки… Как давно она не танцевала!
Вообще-то зал ее разочаровал. Вестибюль и швейцар — да, выглядели солидно, внушительно, а танцзал… так себе. Впрочем, главное — сцена, а она в «Фоли-Бержер», говорят, великолепная.
Девушки выходили на площадку, показывали свои номера — все, на взгляд Любы, удивительно хорошие. Впрочем, у господ, сидевших за столом, было свое мнение: некоторых девушек обрывали на полутакте, других заставляли протанцевать до конца музыкального отрывка и даже повторить.
— Откуда вы? — отрывисто спросила дама в черном, когда Люба подошла к столу. — Где работали раньше?
— В типографии на линотипе, — нерешительно проговорила она.
Брови у всех трех членов комиссии одинаково взлетели. Люба нерешительно оглянулась на юношу в очках. Может быть, надо было соврать? Сказать, что танцевала в каком-нибудь ресторанчике? Но она подумала, что он ее все-таки узнал, этот юнец, который позавчера приносил в их типографию рекламную листовку о том, что знаменитое варьете «Фоли-Бержер» набирает для очередного ревю балетную труппу. Любе уже до смерти осточертело работать на линотипе, хотя раньше ей это очень даже нравилось, да и наборщица из нее получилась хорошая: никаких ошибок, набор без переливок… Нет, он ее не узнал. Надо было соврать!
— Ну хорошо, а танцевать учились где? — спросила дама.
— В Петербурге, в частной школе братьев Чекрыгиных, — уже совсем робко пролепетала Люба.
— А, русская… — уже снисходительнее проговорила дама. — Титулованная? Княжна? Графиня? Или, мон дье, великая княжна?
В голосе ее звенела насмешка.
Люба призадумалась.
Может, хоть тут соврать? Фамилия Белосельских-Белозерских — знаменитая, есть (вернее, были!) и князья с такой фамилией… Любин отец, Евгений Михайлович, происходил из младшей, захудалой ветви прежде могущественного семейства. Он был дипломатом, блестяще образованным знатоком восточных языков, а матушка, Софья Васильевна, урожденная Саблина, училась в Москве, в институте благородных девиц. Сказать, что ли, будто они князья, да грамоты на княжество затерялись?
А вдруг они тут, в «Фоли-Бержер», все республиканцы, как большинство французов? И им дороже всего либертэ, фратернитэ и прочие глупости, которые так страшно аукнулись теперь в России?
— Нет, просто дворянка, — решительно качнула головой Люба.
— Ну и слава богу, — искренне вздохнула дама. — А то, куда ни взгляни сейчас в Париже, наткнешься на русских графов и князей. Графы служат швейцарами, князья — таксистами…
«В восемнадцатом веке, когда французишки драпали от своей революции, ваши графы и маркизы у нас в России учителями танцев да гувернерами служили: не было самого захудалого помещика, где бы не жил в людской свой маркиз!» — зло подумала Люба, но вслух ничего такого не сказала, конечно.
— Что танцевать будете? — перебил заболтавшуюся даму Квазимодо. Не то чтобы он сжалился над Любой — просто в дверь входили новые и новые претендентки, а время уже близилось к полудню, пора и пообедать.
— Сыграйте начало вальса из «Коппелии», пожалуйста, — попросила Люба, не особенно надеясь на успех: ведь все предыдущие девушки танцевали веселенькие мелодийки шлягеров, ну, в лучшем случае — танго.
Однако субтильный, похожий на малокровного мальчика, чернявый пианист не моргнул и глазом — заиграл мелодию Делиба. И Люба, мысленно перекрестившись, протанцевала вальс, как помнила — как учили у братьев Чекрыгиных.
— Вы нам подходите, — с милой улыбкой сказала дама в черном платье, едва замерла музыка. — Походите в статистках и «ню», но одновременно начнете готовить парный номер на музыку Крейслера. Слышали о таком? — спросила она как бы в скобках, и Люба решительно закивала: о чем она только не наслушалась от мужа и его образованных знакомых! — Вопросы имеются?
С языка так и рвалось: «Неужели мне придется танцевать голой?!» — но Люба так же решительно замотала головой. Мол, нет, вопросов не имеется.
— Пройдите вон в ту дверь в канцелярию и подпишите контракт, — скомандовал Квазимодо. — И имейте в виду — у нас железная дисциплина. Никакого флирта! Никаких поклонников на рабочем месте! Штраф за каждое нарушение. Впрочем, Жако вам расскажет подробнее.
Жако — тот самый юноша в очках — широко улыбался Любе:
— А я вас сразу узнал! Я так и думал, что вы придете на просмотр, — уж очень у вас глазки горели, когда вы нашу рекламу читали. И не сомневался, что вас примут: вы такая хорошенькая!
— Имейте в виду, я замужем, — чопорно сказала Люба.
Он не сомневался… скажите, пожалуйста! А ведь и виду не подал, что узнал, хитрец этакий. Хорошо, что она не соврала про линотип!
Так Люба Белозерская, не то чтобы княжна, но «барышня из приличной семьи», супруга некогда известного журналиста Ильи Василевского-Не-Буквы, стала статисткой «Фоли-Бержер». Впрочем, на дворе стоял 1921 год, русских в Париже было и впрямь предостаточно, даже больше, чем нужно. И если великая княжна Мария Павловна или морганатическая супруга великого князя Гавриила Кирилловича, балерина Анастасия Нестеровская, не гнушались открыть в Париже свои les maisons de couture, то есть модные дома, а родовитые, по-настоящему родовитые княжны шли в манекены к Шанель, Ланвен, Пуарэ, то уж лучше в «Фоли-Бержер» танцевать, чем подвизаться проституткой в одном из многочисленных русских кабаков на Пигаль.
Вскоре Люба стала отлично разбираться в структуре Большого Парижского Ревю.
1. «Звезды» — «ведетт» (гвоздь ревю, vedette).
2. Несколько «боте» — красавиц. Они не обязаны быть ни актрисами, ни певицами, ни танцовщицами. Les beauts созданы для того, чтобы ими любоваться.
3. «Les lgantes». Хорошая фигура обязательна. А также обязательно умение носить платье. И само собой разумеется — внешняя привлекательность.
4. «Ля коммер» — la commre («кумушка»). Обязательная артистка, скорее характерная, умеющая все делать, а главное — играть. Она как бы конферансье спектакля. Обычно приглашается из драматического театра на время, пока идет ревю. Не обязана быть ни красавицей, ни «элегант».
5 и 6. Статистки. Просто толпа «ню» (обнаженные). Вся тяжесть ложится на последних. Они переодеваются (скорее — раздеваются) раз по десять-пятнадцать за вечер и присутствуют на сцене в течение всего спектакля. Они — декоративная оправа всего ревю.
7. Балет. Вводные номера. Чаще всего американки с каким-нибудь балетным трюком. И кордебалет.
8. Герлс, девочки от десяти лет (всего их двадцать пять — тридцать). Загримированы под взрослых герлс, в тех же костюмах, что и актрисы. Участвуют в первом отделении. По контракту к десяти часам должны быть уже свободны. Живут все вместе, пансионом. Все это она опишет подробно потом, много-много лет спустя…
Любе понравилось в «Фоли-Бержер».
К счастью, совершенно обнажаться ей приходилось редко. Правда, вальс Крейслера танцевать пришлось в полупрозрачных штанишках, украшенных маленькими ромашками, и с едва прикрытой грудью. Еще был пикантный номер с очень тонко выверенной эротикой: на сцену под нежную музыку выходили девушки в черных шляпках и платьях в стиле 40 — 50-х годов XIX века: закрытых по горло, с кринолинами, отороченными белым мехом; в черных перчатках, да еще и с белыми муфточками. Вид был очень строгий. Но вот девушки поворачивались… и в зале раздавался единодушный стон: спинки у танцовщиц оказывались голенькие, а ниже талии, вдобавок ко всему, вырез в виде большущего сердца! Полуобнаженные попки поражали зрителей в самое сердце!
Для главного шоу всем статисткам сшили великолепные костюмы: серебряный лиф, юбка из страусовых перьев двух тонов: в основе ярко-желтых, на концах, где самый завиток, — оранжевых. Самых хорошеньких девушек (в их числе и Любу) для рекламы сфотографировали в знаменитой мастерской Валери: в свое время здесь делали фотопортрет самого Тургенева! Тогда Люба, конечно, этого не знала — узнала потом, что Тургенев, кстати, остался не слишком-то доволен портретом. А Любе ее фото очень даже понравилось. И не только ей: плакат с ее изображением долго висел на рекламном щите на Grands Boulevards, на Больших Бульварах.
Да, работа была очень приятная. Однако вот беда: платили статисткам мало (Люба по-прежнему едва сводила концы с концами), в число же «ведетт» выбиться никак не удавалось. А тем не только платили хорошие деньги — у них было гораздо больше возможностей обратить на себя внимание! С «ведетт» происходили поразительные приключения.
Например, в ревю «Безумство из безумств» роль Клеопатры исполняла Мари Франс — яркая блондинка невероятной красоты. Ее любовника играл негр, и вдвоем эта пара смотрелась ослепительно. И вот однажды Мари не явилась на представление и не представила в дирекцию никаких объяснений. В последний момент на сцену выпустили дублершу, смуглую брюнетку, и сцена сразу потеряла выразительность. И вдруг в разгар представления в дорогой ложе появилась Мари Франс в роскошном туалете, невероятных мехах и в сопровождении какого-то молодого японца в смокинге!
С трудом все дождались антракта. Лишь только вспыхнул свет, Квазимодо тяжелой походкой проследовал в ложу и провозгласил:
— Мадемуазель, нарушение контракта без уважительных причин…
Мари вскинула руку, прерывая его, и проговорила, чуть повернувшись к своему спутнику:
— Принц…
— Сколько? — спросил японец.
— Двадцать тысяч франков, — назвал Квазимодо несусветную сумму.
Не поведя бровью, японец подписал чек на двадцать тысяч франков.
Что творилось за кулисами! Девушки умирали от зависти:
— Эта Мари ничего собой не представляет! У нее такое глупое лицо! Дайте мне принца, и я буду красавицей!
«Это правда, — грустно думала Люба. — Я, может быть, еще красивее, чем Мари, но где он, мой принц? Где?! Я получила золотую медаль в гимназии и поступила в балетную школу, грезила о сцене, мечтала, что мне повезет, как повезло Кшесинской и Нестеровской, но началась война. Я окончила курсы сестер милосердия и пошла в лазарет, мечтая, что стану ухаживать за раненым геройским генералом, отпрыском богатейшего семейства… но началась эта проклятая революция! Генералы бросились в бегство от взбесившейся солдатни. Попался было под руку Финк, да разве это принц? А чем лучше безумно ревнивый Пума?! Правда, он вывез меня из обезумевшей от страха перед красными Одессы в Константинополь, но если вспомнить, как мы там жили, перебиваясь с хлеба на воду, в кишащих крысами каморках, — это же кошмар! И снова — ни одного принца, даже турецкого!»
Люба сокрушенно покачала головой. В самом деле — с турецкими принцами ей не везло. Хотя многие хорошенькие русские блондинки пристроились очень удачно — богатые турки охотно брали их в свои маленькие гаремы и даже продавали арабам, которые с ума сходили по светловолосым красавицам. Ах, Люба с удовольствием пожила бы немножко в гареме, только бы не думать больше о завтрашнем дне, который будет таким же голодным, как нынешний… Но на нее как-то не клевали турецкие донжуаны и бонвиваны. Может, потому, что у Любы были волосы темно-русые и довольно коротко остриженные? Или это Не-Буква с его африкански-свирепым взглядом отпугивал от нее поклонников?
Ей очень хотелось хоть на минуточку ускользнуть от его надзора и посмотреть, что же из этого получится. Вдруг немедленно откуда-нибудь возьмется восточный принц — совершенно такой, как в сказках «Тысячи и одной ночи»? К счастью, скоро Не-Буква нашел работу, у Любы появилось побольше свободного времени, чтобы искать принца. Как-то раз она приехала в Сан-Стефано, знаменитый тем, что здесь был подписан в 1878 году мирный договор России и Турции. Здесь стояли французские войска. Побродив по унылому городу, Люба вышла на берег моря. Было жарко-жарко! Она вспомнила, что турецкие женщины и даже маленькие девочки купаются всегда в закрытых длинных рубахах. Берег был пуст… Она скинула платье и пошла было к морю, как вдруг услышала топот и увидела бегущего к ней французского офицера.
Люба так и замерла. Может быть, это генерал, восхищенный ее красотой?! Богатый генерал…
Впрочем, ни форма, ни погоны не были похожи на генеральские. Да и физиономия офицера выражала не восхищение, а подлинный ужас. Он выкрикнул:
— Не купайтесь здесь. Уходите скорей! Вон там наша казарма. Я командую черными, они вырвутся, и я не смогу их удержать!
Разумеется, Люба бросилась наутек.
Вот вам и принцы…
Ее ожидание счастливого случая в «Фоли-Бержер» тоже ни к чему не привело. Прежде всего потому, что вернулся муж. Он сказал, что центр литературной жизни перемещается в Берлин, где теперь издается газета «Накануне», и увез Любу с собой в Германию. Немалую роль в ее согласии сыграла новая черная шубка «под котик» на золотистой шелковой подкладке, которая была сделана, как сказал Пума, из древесных опилок. Это был один из первых образчиков синтетической ткани, в производстве которой Германия опередила Францию.
Конечно, шубке было далеко до мехов Мари Франс, но все же…
Правда, оказавшись в Берлине, Люба поняла, что Пума ее просто-напросто подкупил этой шубкой. До настоящего успеха и богатства по-прежнему оставалось как до неба. В Германии царила жуткая инфляция, припеваючи жили одни «шиберы» — спекулянты разных мастей. У них только и было, что деньги да мертвая деловая хватка, но ни ума, ни чести, ни совести, ни, конечно, образованности. Про «шиберов» рассказывали самые нелепые анекдоты. Вот пример. Один любитель приврать и прихвастнуть говорит другому: «Ехал я на трамвае номер 25 в Грюневальд и, представьте себе, встречаю художника Рембрандта!» — «Что вы такое болтаете! — возмущается второй „шибер“. — Номер 25-й не ходит в Грюневальд!»
Люба тосковала по Парижу, по «Фоли-Бержер» — в Берлине варьете были грубее, примитивнее, да и устроиться на работу в них было невозможно, — тосковала по театрам, по прекрасным парижским улицам, по бистро и кафе, где все пили модный «Дюбонне» или кофе, по длинным белым булкам — багетам, которые носили из булочной под мышкой, по живым, улыбчивым, приветливым лицам французов. Берлин показался ей красивым, но очень угрюмым, немцы — грубыми, немки — отвратительными ханжами, пансион на Курфюрстендамм, где поселились Люба с мужем, — неуютным, шумным и холодным, пища — вовсе неудобоваримой. Например, что это за еда — Biеrsuppe, суп из пива?! Разве мыслимо проглотить его русскому человеку? А «Himmel und Erde» — «Небо и земля», сочетание (вернее, несочетание!) яблочного пюре и картофельного?!
Впрочем, Василевский оказался прав в одном: русская культурная жизнь в Берлине в 1922 году оказалась весьма насыщенной. Кого здесь только не было! Алексей Толстой с Натальей Крандиевской, Сергей Есенин и его экстравагантная жена — Айседора Дункан, знаменитый Владимир Бурцев, некогда разоблачивший провокатора Азефа, оказавшегося агентом царской охранки… Приезжал Маяковский со своей повелительницей Лилей Брик. Она показалась Любе довольно страшненькой и к тому же дурно воспитанной: увидев молодую и красивую жену Не-Буквы, Лиля вдруг возмущенно спросила, тыча в нее пальцем: «Кто это?!», напомнив смешливой Любе княгиню Тугоуховскую из «Горя от ума». Маяковский засмущался и спешно увел недовольную Лилю. В Берлине работали подлинные лидеры эмиграции: Ю. Ключников, Н. Устрялов, С. Лукьянов, А. Бобрищев-Пушкин… Они втихомолку мечтали о возвращении в Россию и вполне разделяли мнение Алексея Толстого, что в «эмиграции — тоска собачья». Все чаще с ними соглашался Не-Буква.
Люба отмалчивалась. В Россию ей не хотелось. У нее было полное впечатление, что люди веселые и интеллигентные забились там по укромным углам, а господствует «торжествующий хам». Она слишком хорошо помнила «красный Питер», «красный Киев», «красную Одессу» и не верила в какой-то там нэп, который якобы так много обещает. Василевский чуял ее настроение, а потому о возможном возвращении говорил осторожно.
— Толстой уезжает в Россию, — сообщил Пума как-то раз. — Зовет меня с собой, посмотреть, что и как. Я еду. А потом вызову тебя, если захочешь.
«Я не захочу», — подумала Люба, но ничего мужу не сказала: он был так опечален разлукой! Он вел себя идеально — не ревновал, не устраивал сцен, он предложил Любе, чтобы развеяться, поехать на курорт Ханенкле в Харц. Ей бы насторожиться, ей бы почуять недоброе…
Василевский уехал, и лишь потом, уже спустя несколько дней, Люба обнаружила, что он увез с собой ее паспорт и все документы, нужные для оформления советского гражданства.
Но она еще не чуяла ничего недоброго, она не знала, чем это для нее чревато, она еще наслаждалась Германией, которую успела полюбить, новыми знакомствами с интересными людьми, благодаря которым она и сама становилась гораздо интересней… Было у Любы это свойство: она, как зеркало, отражала всех людей, которые были рядом с ней, и всегда что-то да перенимала от этих запечатленных в ней отражений. Она как бы училась всю жизнь — не только у жизни, но и у людей.
Она наслаждалась впечатлениями каждого дня, курортом Ханенкле, чудным романом, который у нее там завязался с хозяином отеля, болгарином Калевичем — красивым, добрым, любезным. У него было только два недостатка: иногда к нему приезжали родичи и подолгу пели унылые народные песни, при звуке которых Любе хотелось убежать в горы и заблудиться там; а еще Калевич был женат на какой-то добропорядочной немке, но Люба верила, что это ненадолго. Он ведь любит Любу! И клянется, что расстанется с женой и поселится с Любой в Берлине.
Конечно, это не долгожданный принц, но все-таки…
Кстати, именно в Берлине Люба наконец-то побывала на концерте Франца Крейслера — того самого, о котором ее спрашивали в «Фоли-Бержер»! Американский скрипач и композитор оказался сутулым немолодым человеком. На сцену он почему-то вышел не во фраке, а в пиджаке. Лицо его постоянно меняло выражение: он явно по-молодому волновался. Казалось бы, ему это уже не к лицу, с его-то баснословной славой, но это волнение трогало зрителей, а уж музыка… Тот концерт Люба запомнила навсегда — тем более что это было последним счастливым впечатлением от Берлина.
Что и говорить, Пума поступил с ней коварно… Жить в Берлине без документов было нельзя, а тут пришел вызов в Россию. Как быть? Ехать или нет? Может, поехать ненадолго — чтобы посмотреть? Говорят, нэп — это почти возвращение прежних времен… Или лучше не ехать?
Не ехать оказалось нельзя: она теперь была гражданкой иностранного государства, ее могли выдворить из Германии насильно.
— Поезжай, — сказал любимый. — Разведись с мужем. А я тем временем тоже разведусь и пришлю тебе вызов.
Разумеется, после его слов Люба просто-таки ринулась в Россию! И обнаружила, что нэп — действительно хорошее время. Червонец держался крепко, магазины завалены снедью… И впрямь как
То ли немка оказалась слишком уж добропорядочна и не захотела давать развод, то ли еще что-то приключилось с любимым, однако вызова он не прислал, а прислал прощальное письмо. И Люба с ужасом поняла, что мечта о принце не сбылась в очередной раз и что нужно или оставаться одной в стране, которая уже сделалась для нее чужой, или… или искать другого мужчину.
В общем-то, мужчины роем вились вокруг нее. Особенно литературные, интеллигентные (Люба уже не могла, да и не хотела расстаться с этим кругом). Красивая, великолепно одетая (все-таки из Парижа она кое-что привезла!), «дыша духами и туманами» (парижскими), умная, образованная (зеркало ее ума и души отнюдь не было кривым, она знала множество стихов, прекрасно читала их, могла поддержать разговор на любую тему), артистичная, очень чувственная и раскованная (все-таки «Фоли-Бержер» не мог не оставить никакого следа!)… Вот писатели и распушили вокруг нее хвосты. Хотя у Любы понятия были суровые. Писатель — это Достоевский. Лев Толстой — писатель. А эти… так, литераторы…
Но делать было нечего, приходилось им подыгрывать в их тщеславии, и постепенно она привыкла, что нынче в России писателем себя называет всяк кому не лень.
Сначала у Любы наклевывался роман с неким Юрием Потехиным, тоже недавно вернувшимся из эмиграции, но дело не сложилось. Потом ее внимание привлек Юрий Слезкин,
Это было на вечере, устроенном редакцией газеты «Накануне» в честь Алексея Толстого. Любу на вечер по старой памяти пригласил Пума.
Люба уже и прежде слышала о Булгакове: он печатал в «Накануне» «Записки на манжетах» и фельетоны. Все, что он писал, Любе очень нравилось. И она с интересом на него уставилась, даже не подозревая в первую минуту, что ее «духи и туманы» могут оказать на Булгакова погибельное действие…
«Передо мной стоял человек лет 30 — 32-х; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор, — вспомнит она потом эту встречу. — Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина!
Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, „распашонкой“. Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу вслух окрестила „цыплячьими“ и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи:
— Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась…
Я поняла, что он обидчив и легкораним. Другой не обратил бы внимания…»
Люба была недурным психологом. «Лицо с большими возможностями», «легкораним» и… видимо, легко управляем.
Булгаков хорошо сыграл на рояле вальс из «Фауста». Видно было, что он редкостно начитан — его изобличало каждое его слово. Как и талантливость оно изобличало, между прочим…
— Между прочим, он женат, — шепнул на ушко заглядевшейся Любе ехидный Слезкин.
— Я тоже недавно была замужем, — ответила она не моргнув глазом (она вообще никогда не лезла за словом в карман) и улыбнулась сидевшему за роялем Булгакову.
Женат? Люба была проницательная особа и сразу чувствовала тех мужчин, для которых «жена не стена».
Что же за «не стена» была у человека, к которому наша «парижанка» сейчас присматривалась — пока еще не строя никаких долгоиграющих планов, но все же не без интереса?
Вскоре Люба познакомилась с Татьяной Николаевной Булгаковой и узнала историю ее одиннадцатилетней семейной жизни.
В девичестве ее звали Тася (уменьшительное от Татьяна) Лаппа. В 1908 году она приехала из Саратова в Киев — погостить. Тетушка познакомила ее с сыном своей подруги, студентом-медиком по имени Михаил Булгаков, и попросила его показать Тасе Киев. Эти совместные прогулки кончились бурным романом и страстным стремлением пожениться. Вся родня была против — рано! — однако молодые влюбленные все же обвенчались и зажили очень весело, не считая денег (тем паче что небольшие деньги водились у них от случая к случаю), то и дело закладывая в ломбард Тасины кольца или золотую цепь, но при случае выкупая их вновь. Длилось это блаженство до войны 1914 года.
Михаил стал работать в госпитале, а спустя два года его направили в Смоленскую губернию — работать врачом в земскую больницу. Об этом времени он потом напишет в «Записках юного врача», только о Тасе не упомянет. А между тем она всегда была рядом: читала мужу вслух учебник во время операций, когда он терялся и не знал, что делать, ассистировала, как умела, выхаживала выздоравливающих, а главное — спасала Михаила от опасного увлечения морфием.
Жизнь с наркоманом… Он требовал морфия — Тася делала уколы. Муж предлагал попробовать и ей, но молодой женщине хватило ума отказаться. К зелью он пристрастился так, что просто пропадал, становился невменяем. Между дозами он впадал то в депрессию, то в агрессию: как-то швырнул в жену горящий примус.
По совету отчима Тася украдкой стала разбавлять морфий дистиллированной водой, а потом вообще впрыскивала Михаилу одну воду. И он забыл о гибельном увлечении, признавался в письме к матери: «Таськина помощь для меня не поддается учету!»
Тем временем Россия встала с ног на голову: революция, Гражданская война… Булгаковы вернулись в Киев, и за полтора года, которые они прожили там, в городе шесть или семь раз менялась власть. Большевики, петлюровцы, немцы с гетманом, вновь петлюровцы, опять большевики, деникинцы… Младшие братья Михаила, Николай и Иван, оба юнкера киевских военных училищ, — участвовали в боях, и однажды Николай лишь чудом избежал расстрела.
В Киеве Булгаков открыл венерологический кабинет, и опять Тася ассистировала ему. На прием шли солдаты и всякая голытьба, богатые люди редко болели этими болезнями.
Булгаков изо всех сил увиливал от мобилизации, но осенью 1919 года все же оказался в составе деникинских войск в качестве военврача и был направлен во Владикавказ. Тася уже через полмесяца была рядом с мужем.
Это было ужасное время. Зимой 1920 года Михаил заболел тифом. И выжил только благодаря Татьяне: она нашла врача, продавала кусочки все той же золотой цепи на рынке, чтобы добыть камфару для уколов, чтобы кормить выздоравливавшего Михаила. Тогда же продала и обручальные кольца…
Михаил лежал в бреду, когда из города уходили деникинцы. И он все не мог простить жене, что она не увезла его, хоть бы и в беспамятстве, от красных. Но что Тася могла сделать? Врачи мрачно твердили ей: «Нельзя его везти, умрет в дороге! Что же, вы хотите довезти его до Казбека и похоронить?»
Когда Михаил Афанасьевич поправился, жизнь во Владикавказе была уже иная — новая. Он устроился на работу в культурный подотдел (под начальство, между прочим, не к кому иному, как к Юрию Слезкину). Тот предложил Булгакову делать вступительное слово перед спектаклями. Татьяна стала работать там же — в театре, статисткой. И оба они очень боялись — вдруг кто-нибудь расскажет красным, что Булгаков печатался в белогвардейской прессе, служил у деникинцев. Решили на всякий случай покинуть Владикавказ и любыми путями пробраться в Москву.
Именно тогда Булгаков и сказал себе: «Довольно глупости, безумия. В один год я перевидел столько, что хватило бы Майн Риду на десять томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом… Довольно!»
Он начал писать, начал печататься. Но оба они с Татьяной понимали, что любовь их умерла, что судьба их брака предрешена.
Татьяна Николаевна — высокая, худая, в темных, скучных платьях — держалась так неприметно, так ненавязчиво, будто чувствовала себя посторонней в его жизни. И в литературе она ничего не понимала… Часто приходил ей на память один случай.
Когда Булгаков писал «Белую гвардию», он прочел жене молитву Елены к Богоматери: выпросить у Бога жизнь Алексея Турбина. Взамен Елена готова была навсегда расстаться с Тальбергом. А Татьяна не умела воспринимать литературную условность. Она знала, что все Булгаковы — атеисты, да и не такие они темные, чтобы верить, будто от молитвы кто-то выздоровеет. Поэтому сцена романа, которую прочел муж, показалась ей до того неправдоподобной, что она сказала Михаилу:
— Ну зачем ты это пишешь?
Ох, как он рассердился:
— Ты просто дура, ничего не понимаешь!
Он очень быстро забыл, как это было: когда писал «Белую гвардию», любил, чтобы Тася сидела около него, шила. Это было ночами. Вдруг у него начинали холодеть руки, он говорил жене:
— Скорей, скорей… горячей воды!
Татьяна грела воду на керосинке, Булгаков опускал руки в таз.
Это было что-то нервное. Возможно, от переутомления, от возбуждения. Татьяна не понимала, но воду грела быстро, подавала вовремя.
Ну да, она очень многого не понимала в его жизни, в его предназначении. Вообще она была просто мужняя жена — заботливая, домовитая, озабоченная только благом Михаила. Ребенка-то не было: еще в молодые годы, в пору увлечения мужа морфием, сделала аборт — Булгаков боялся, что ребенок родится больным, — ну и обрекла себя на бездетность. Михаил был ей и муж, и сын! Ради него она продавала вещи на рынке, стояла в очередях с карточками, что-то умудрялась готовить — и уставала так, что ей было не до литературных споров, не до любви.
Почему продавала вещи? Ну, Михаил Афанасьевич был ведь еще и игрок, так что денег в доме вечно не хватало.
Он был одержим манией игры. Например, будил жену в час ночи:
— Идем в казино — у меня чувство, что я должен сейчас выиграть!
— Да куда идти? Я хочу спать!
— Нет, пойдем, пойдем!
Проигрывался, разумеется. Наутро Татьяна все собирала, что было в доме, — несла на Смоленский рынок.
То есть она любила мужа как умела. А ему было нужно совсем иное. Она просто изжила себя в его жизни, Тася Лаппа…
Вокруг Михаила Афанасьевича всегда крутилось много прекрасных дам. Вовсе не обязательно — любовниц, а просто так — милых подружек. Он вообще легко общался с женщинами, чувствовал себя с ними лучше, смотрелся выигрышней… Жена знала их всех! Он часто говорил: «Тебе не о чем беспокоиться — я никогда от тебя не уйду!»
Но вот Булгаков привел в дом новую знакомую — Любовь Белозерскую. Она была элегантна, нарядна… Татьяна при виде ее присмирела, как никогда раньше.
В принципе, Люба ей понравилась. Да та и старалась понравиться, даже пыталась научить Татьяну танцевать фокстрот… Татьяна только ахала, путая шаги: ну какая из нее танцорка?! Люба жаловалась на бросившего ее Не-Букву, на берлинского любовника, красиво, картинно вздыхала на злую судьбу:
— Мне остается только отравиться.
Потом Люба перестала ходить в этот дом. Поняла двусмысленность и нелепость ситуации, да и начала ревновать Михаила Афанасьевича к Татьяне, к «стене», которая никак не хотела отодвигаться. С другой стороны, она твердо верила в истину: мужчина уходит не
Строго говоря, Люба влюбилась в Булгакова первая. И гораздо сильнее, чем он. Но она жила у родственников, Михаил — с женой. Им и встречаться-то не было места! Михаил Афанасьевич ходил, ходил к ее родственникам, пока тем не надоело: мало того, что живет Люба, так еще и кавалер (притом еще и женатый!) тут же пристраивается. Вскоре Любе стало невмоготу в том доме, тем более что вернулся муж ее двоюродной сестры, в комнате которой Люба жила.
Она не обиделась, когда пришлось уехать. Но куда же податься?
Люба и не знала, что в это время Михаил Афанасьевич уже начал «подготовительную работу» с Татьяной:
— Пусть Люба живет с нами.
— Как же это? В одной комнате? — изумилась жена.
— Но ей же негде жить! — запальчиво ответил Булгаков.
Разговоры такие велись, велись… И переходили порой в неприятные стычки. Потом, в апреле 1924 года, они развелись.
— Это ничего не значит, — уверял Михаил Афанасьевич. — Мне просто так удобнее — называть себя холостым. А мы будем жить как жили.
Ну конечно — «не значит»! Как бы не так! Татьяна уже предчувствовала, что скоро останется одна, и ругательски ругала себя, что продала когда-то обручальные кольца. Ведь потерять их или продать — очень плохая примета. Но не продай она кольца — Михаил умер бы… Теперь она раздумывала одинокими ночами, которые муж часто проводил неизвестно где (известно, известно — с другой женщиной!): а что бы ей было легче пережить — смерть мужа или его предательство?
На этот вопрос она так и не нашла ответа: не успела. Однажды в ноябре Булгаков попил утром чаю, а потом сказал Татьяне:
— Если достану подводу, сегодня от тебя уйду.
Оделся, вышел. Она сидела у окна, словно прибитая к месту. В голове — ни единой мысли.
Через несколько часов муж вернулся:
— Я пришел с подводой, хочу взять вещи.
— Ты уходишь? — спросила она, как будто только что осознала это.
— Да, ухожу насовсем. Помоги мне сложить книги.
Татьяна услужливо, суетливо помогала. Отдала ему, конечно, все, что он хотел взять.
Потом еще долго квартирная хозяйка удивлялась:
— Как же вы его так отпустили? И даже не плакали!
Вообще в доме все не верили, что Булгаковы разошлись: никаких скандалов меж мужем и женой не было, как же так?..
К тому же Михаил частенько заходил, приносил деньги, продукты. Через некоторое время начал каяться: «Меня за тебя Бог накажет!»
Почему же он каялся? Или плохо ему теперь жилось?
Между прочим, нет. Не плохо. Совсем наоборот! «Парижанка» оказалась отличной хозяйкой: она мигом уловила, что Михаилу Афанасьевичу нужна в одном лице и подружка-болтушка, и не то маменька, не то старшая сестра. Жена-товарищ, как говорили в те боевые времена. Именно таким товарищем и заботливой подругой Люба и стала. А еще — опутала мужа своей нежностью, страстностью, которая и прежде притягивала к ней мужчин, которая и сделала бедного Не-Букву таким ревнивым…
Люба не знала, что муж ее записал в дневнике вскоре после свадьбы: «Подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня… как заноза сидит… что чертова баба завязила меня, как пушку в болоте, важный вопрос. Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык».
Да нет, тут дело было не в привычке!
«Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в нее влюблен. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно для меня?»
Если бы он спросил Любу, она ответила бы: только для тебя, дорогой!
Она и в самом деле так думала — и вила свое гнездо, как умела.
Сначала они жили где придется: на антресолях в школе, бывшей гимназии на Никитской, где преподавала сестра Михаила, Надежда Афанасьевна Земская, потом сняли комнату во флигеле по Обухову переулку. Дом этот они называли голубятней.
Поначалу приезжающие в Москву родственники Михаила Афанасьевича были немало скандализованы тем, что именно чувственность Любы играла в их совместной жизни такую огромную роль.
Варвара Афанасьевна, Варенька Булгакова, приехала на Рождество 1925 года в Москву и остановилась, конечно, у брата. С круглыми глазами Варенька рассказывала потом родственникам, что молодожены большую часть суток проводили вместе в кровати, раздетые, хлопая друг друга пониже спины и приговаривая:
— Чья это жопочка?
Иногда Михаил говорил сестре с тяжким вздохом:
— Люба — это мой крест!
Разумеется, если Люба его слов не слышала…
Конечно же, это гротеск, с которым вообще описывали жизнь все Булгаковы, наделенные особенным, саркастическим ее восприятием (еще совсем юному Михаилу инспектор гимназии говорил с укором: «Ядовитый имеете глаз и язык!»). Скорее всего, его, утонченного интеллектуала, смущало откровенное жизнелюбие жены, которая, строго говоря, относилась с великим презрением парижанки, этуали, светской штучки «ко всем этим провинциалам» (киевляне, москвичи, питерцы, саратовцы, да вообще все были для нее на один салтык!) и расхожее мнение, приличия ни в грош не ставила. Однако она была не только чувственна, но и очень умна. Заметив, что муж тяготеет к внешней порядочности — даже несколько буржуазной добропорядочности! — Люба мигом спохватилась, умерила свое молодое буйство и изменилась. И постаралась сделать свой дом и быт именно образцом этой чуточку патриархальной, старомодной благопристойности.
После нового брака у Булгакова появились новые великолепные друзья, интереснейшие люди. Михаил Афанасьевич тянулся к народу утонченному, хотя литературную и театральную среду того времени уже сильно теснила-таки «рабоче-крестьянская масса». Самыми близкими были филолог Николай Николаевич Лямин и его жена, художница Надежда Ушакова. Познакомились они у писателя Сергея Заяницкого, где Булгаков читал отрывки из «Белой гвардии». В дальнейшем все или почти все, что было им написано, он читал у Ляминых: «Белую гвардию», «Роковые яйца», «Собачье сердце», «Зойкину квартиру», «Багровый остров», «Жизнь господина де Мольера», «Консультанта с копытом», легшего в основу «Мастера и Маргариты»…
Все это было создано, когда его женой была Люба Белозерская. На чтениях у Ляминых она сидела рядом и в десятый, в двадцатый раз слушала волшебные слова, рожденные ее мужем. Многие из них были записаны ею под его диктовку. Ей это нравилось: «писать вместе» — Михаил всегда изображал в лицах то, что диктовал. Он был необычайно артистичен. Но чаще он писал все же один, по ночам, когда ничто не отвлекало, когда не звонил телефон. Люба частенько болтала по телефону слишком долго, и муж пенял, сдвинув брови:
— Я же работаю!
— Ты же не Достоевский! — наивно ответила она однажды.
Потом это вошло у них в поговорку, стало просто шуткой. Если бы Люба знала, как ей однажды аукнется эта шутка…
Не скоро. Пока-то все было в их жизни просто прекрасно!
В доме Ляминых на чтениях Булгакова бывали известный шекспировед Михаил Михайлович Морозов, филолог-античник, преподаватель римской литературы в МГУ; поэт и переводчик Сергей Васильевич Шервинский; режиссер и переводчик Владимир Эмильевич Мориц и его обаятельная жена Александра Сергеевна; искусствоведы Андрей Александрович Губер, Борис Валентинович Шапошников, Александр Григорьевич Габричевский, позже член-корреспондент АН, архитектор; писатель Владимир Николаевич Владимиров (Долгорукий); Николай Николаевич Волков, философ и художник; Всеволод Михайлович Авилов, сын писательницы Лидии Авиловой… Бывала там и Анна Ильинична Толстая, внучка великого писателя. Булгаков говорил о ее внешности: «Вылитый дедушка, не хватает только бороды!» Часто появлялись актеры (ведь Булгаков писал пьесы!): Иван Михайлович Москвин, Виктор Яковлевич Станицын, Михаил Михайлович Яншин, Цецилия Львовна Мансурова и другие…
Булгакова все они слушали внимательно, юмор схватывали на лету. Читал Михаил Афанасьевич блестяще: выразительно, но без актерской аффектации, к смешным местам подводил слушателей без нажима, почти серьезно — только глаза смеялись…
В числе приятелей Булгакова было множество молодых, только пробующих себя поэтов и писателей. Маяковский — этот уже был признанный, заслуженный, почитаемый. Они с Булгаковым недолюбливали друг друга. На бильярде играли с удовольствием, но не более того. Хаживал к Булгакову вместе с Олешей, Багрицким и прочими тогда еще и впрямь молодой, но уже популярный прозаик и журналист Валентин Катаев. Спустя много лет он напишет блистательную книгу — как бы мемуары — «Алмазный мой венец». И каждому из своих старинных знакомых воздаст по заслугам — со свойственной Катаеву наблюдательностью, злоязычием и образностью. Всем сестрам по серьгам…
Вот как опишет Катаев образ жизни Михаила Афанасьевича, которого называет «синеглазый», уточняя: «Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское».
«Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, может быть, даже классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах.
На стене перед журнальным столиком были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты „Накануне“ с переставленными буквами, так что получалось не „Накануне“, а „Нуненака“».
Впрочем, здесь Катаев изображает Булгакова, еще женатого на Татьяне Николаевне, которая «была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков».
Катаев в принципе был убежден, что место жены писателя — на кухне… но не на его творческой кухне. Любу, которая отнюдь не желала варить «наваристые борщи» для голодных и полуголодных гениев и молчать в тряпочку, а сама обожала читать стихи, норовила вмешаться в каждый спор и обо всем имела свое мнение, Катаев не больно-то жаловал! Ну и Булгакова, который подпал под ее влияние, тоже попинал:
«В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидели его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом… Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некоей Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами „Двенадцати стульев“ „княгиней Белорусско-Балтийской“.
Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Напси».
Почему Напси?! В своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова ни о какой Напси ни словом не обмолвилась…
Впрочем, господь с ней, с Напси. Это не суть важно. Не исключено, что Катаев тут малость приврал — так, ради красного словца. Да, кстати, — сам-то он был еще более провинциален, поскольку родом из Одессы. Киев, родина Булгакова, — все-таки столица…
Для богемного и безалаберного Катаева было дичью то, что для Булгакова казалось нормой: «Восстановить норму — квартиру, одежду, книги». Однако великая ценность для Булгакова новой подруги была не только в том, что она разделяла его пристрастие к утонченному и надежному домашнему уюту, не только в ее заботливости: Люба всегда была весела, смешлива и легка на подъем, разделяла его страстную любовь к розыгрышам. Вообще тогда такая была жизнь — смешенье трагического с комическим. Казалось, в этой стране, где «кто был никем, тот стал всем», люди постоянно друг друга разыгрывают.
Михаил Афанасьевич работал в отделе фельетонов газеты «Гудок», известной тем, что через нее прошли очень многие литературные знаменитости того времени: Катаев, Олеша, Евгений Петров (младший брат Катаева) и другие. Он писал под псевдонимами Крахмальная Манишка, ЭМ, Эмма Б., М. Олл-Райт и т. п., а сюжеты брал, конечно, из писем рабкоров. Ну как не написать фельетон вот о таком случае: как-то на строительстве понадобилась для забивки свай капровая баба. Требование направили в главную организацию, а оттуда — на удивление всем — в распоряжение старшего инженера прислали жену рабочего Капрова. Ну, строго говоря, она и впрямь была капровая баба…
Как-то раз в Мисхоре, где Булгаковы жили на курорте, кто-то из соседей по столику спросил писателя, что такое — женщина бальзаковского возраста. Он стал объяснять по роману: тридцатилетняя женщина выбирает себе возлюбленного намного моложе себя, и для наглядности привел пример — вот, скажем, если бы Книппер-Чехова увлеклась комсомольцем… Только он произнес последнее слово, как какая-то особа, побледнев, крикнула: «Товарищи! Вы слышите, как он издевается над комсомолом. Ему хочется унизить комсомольцев! Мы не потерпим такого надругательства!» Насилу тогда Булгаков с Любой «отбились» от политических обвинений.
Потом, после Мисхора, они отдыхали под Москвой, на даче семьи Понсовых. Здесь-то собрались люди все «одной масти» — если и не «бывшие», то явно к ним тяготевшие. Ну и развлекались даже без намека на «новые социалистические отношения».
По вечерам все сходились в гостиной. Уютно под абажуром горела керосиновая лампа — электричества-то не было. Здесь центром служил рояль, за который садилась хорошая музыкантша Женя Понсова или композитор Николай Иванович Сизов, снимавший в селе комнату.
Однажды гость Петя Васильев показал, как в цирке говорят, «силовой акт». Он лег ничком на тахту и пригласил компанию, собравшуюся в гостиной, лечь сверху, что все с радостью и исполнили. Образовалась куча мала. Петя подождал немного, напрягся и, упираясь руками в диван, поднялся, сбросил всех на пол.
Булгаков сказал:
— Подумаешь, как трудно!
Лег на диван тоже ничком, и все весело навалились на него. Через несколько секунд он повернул бледное лицо (Люба клялась, что никогда не могла забыть его выражения, враз несчастного и смешного!) и произнес слабым голосом:
— Слезайте с меня, и как можно скорей!
Все ссыпались с него горошком и попадали на пол от смеха.
Пусть «силовой акт» не удался, но в шарадах Михаил Афанасьевич был асом! Эта забава, вот уж точно перешедшая из «прошлой жизни», и веселила, и вселяла в сердца тоску по былому… Но уж больно смешон был Булгаков!
Вот он с белой мочалкой на голове, изображающей седую шевелюру, дирижирует невидимым оркестром. (Он вообще любил дирижировать. Иногда брал в руку карандаш и воспроизводил движения дирижера — эта профессия ему необыкновенно импонировала, даже больше — влекла его.) Здесь он изображал прославленного дирижера Большого театра по фамилии Сук (это был первый слог шарады).
Затем тут же в гостиной двое изображали игру в теннис, ведя счет и произнося термины, как и положено меж профессионалами, по-английски:
— Аут, ин, сетин…
«Ин» — это был следующий слог.
Второе слово — «сын». Изображалось возвращение блудного сына. А все вместе… С террасы в гостиную сконфуженно вступал, жмурясь от света, лохматый большой пес Буян:
В другой шараде Булгаков изображал даму в полосатеньком капоте хозяйки дома, Лидии Митрофановны, и был необыкновенно забавен, когда по окончании представления деловито выбрасывал свой бюст: диванные подушки…
Однажды затеялся спиритический сеанс. Особую остроту забаве придавало то, что в атеистической стране, которой сделалась теперь Советская Россия, это было почти запрещенной игрой.
Уселись за круглый стол, положили руки на столешницу, образовав цепь, затем избрали ведущего для общения с духом — художника Сережу Топленинова. Свет потушили. Наступила темнота и тишина, среди которой раздался торжественный и слегка загробный голос Сережи:
— Дух, если ты здесь, проявись как-нибудь.
Мгновение… Стол задрожал и начал рваться из-под рук. Сережа кое-как его угомонил, и опять наступила тишина.
— Пусть какой-нибудь предмет пролетит по комнате, если ты здесь, — сказал медиум.
И через комнату тотчас же из угла пролетела, шурша, книга.
Атмосфера накалялась. Через минуту раздался чей-то крик:
— Дайте свет! Он гладил меня по голове! Свет!
— Ай! И меня тоже!
Теперь уж кричал кто-то из женщин:
— Сережка, скажи, чтобы он меня не трогал!
Дух вынул из чьей-то прически шпильку и бросил ее на стол. Одну, другую… Вскрикивали то здесь, то тут. Зажгли лампу. Все были взъерошены и взволнованы. Делились своими ощущениями. Медиум торжествовал: сеанс удался на славу. Все же раздавались скептические возражения, правда, довольно слабые.
Потом состоялся второй сеанс, и непонятные явления продолжались: на стол вдруг полетела редиска… Все были в невменяемом состоянии!
Но тем же вечером Люба невзначай подслушала такой разговор своего мужа с силачом Петей Васильевым:
— Зачем же вы, Петька, черт собачий, редиску на стол кидали?!
— Да я что под руку попалось, Мака, — оправдывался тот.
Люба так и закричала:
— А! Я так и знала, что это вы жульничали!
Оба обмерли. Потом Михаил Афанасьевич попытался «подкупить» жену (не очень-то щедро: он предлагал ей три рубля за молчание). Но она соглашалась молчать, только если они расскажут все про сеанс «черной магии». Пришлось заговорщикам сознаться. А дело оказалось простым: Петя садился рядом с Булгаковым, освобождал его правую руку и свою левую. Заранее под пиджак Михаил Афанасьевич прятал согнутый на конце прут. Им-то он и гладил лысые и не лысые головы, наводя ужас на участников сеанса.
— Если бы у меня были черные перчатки, я бы вас с ума свел! — хвастливо сказал он жене, предварительно заручившись ее обещанием молчать.
Впрочем, сомнения уже бродили, «зрительская масса» требовала объяснений.
Одна из гостий, Елена Никитинская, настигла Петю Васильева и стала допытываться, не имеет ли он отношения к явлению духа.
— Что вы, Елена Яковлевна! — открещивался тот.
Но она настаивала:
— Дайте слово, Петя!
— Даю слово!
— Клянитесь бабушкой!
Эта старая дама была единственной, кого Елена Яковлевна знала из семьи Васильевых.
И тут раздался жирный, фальшивый голос Пети:
— Клянусь бабушкой!
Слышавшие этот диалог Булгаковы едва не задохнулись от тайного смеха и потом еще долго, когда подвирали, клялись бабушкой.
Вообще они жили весело. Беспрестанно давали всем забавные прозвища. Например, маленький Любин чемодан, в котором Булгаков стал носить рукописи, звался Щенок. Жену Михаил Афанасьевич именовал Любанга или просто Банга. Как-то он вспомнил детское стихотворение, в котором говорилось, что у хитрой злой орангутанихи было три сына: Мика, Мака и Микуха. И добавил:
— Мака — это я.
Удивительнее всего, что прозвище — с его же легкой руки — очень быстро привилось. Уже никто из друзей не называл Булгакова иначе, а самый лучший его друг, филолог Николай Лямин, говорил ласково — Макин. Сам Булгаков часто подписывался «Мак» или «Мака». А любимую кошку называли уж заодно Мукой.
Как-то раз в отсутствие Любы Булгакову стало скучно. Тогда он позвонил приятельнице жены, Зинаиде Николаевне Дорофеевой, и угасающим голосом сказал, что ему плохо, что он умирает. Зика (так Дорофееву звали дома) и ее подруга заканчивали перманент. Не уложив волос, обвязав мокрые головы полотенцами, они обе, не чуя ног, бросились на Пироговскую, где жили тогда Булгаковы. Там их ждал веселенький хозяин и ужин с вином. Вернувшаяся Люба изумилась, увидев рядом с мужем небрежно одетых дам в чалмах из полотенец…
Увы, жизнь состояла не только из милых, приятных сцен!
Тогда Булгаков только написал «Собачье сердце».
В один прекрасный вечер («Так начинаются все рассказы!» — иронизировала потом Любовь Евгеньевна), да, однажды вечером в голубятню Булгаковых постучали, и на Любин вопрос: «Кто там?» — голос хозяина, у которого Булгаковы снимали комнату, бодро ответил:
— Это я, гостей к вам привел!
На пороге рядом с ним стояли двое в штатском: один в пенсне, другой невысокого роста. Это были следователь и его помощник — с обыском. Хозяин жилья пришел в качестве понятого. Булгакова в тот момент не было дома, и Люба забеспокоилась: как-то примет он приход «гостей», — и попросила не приступать к обыску без мужа, который вот-вот должен прийти.
Все прошли в комнату и сели. Хозяин квартиры, развалясь в кресле, в центре. Личностью он был примечательной — на язык несдержан, особенно после рюмки-другой… Воцарилось молчание, но длилось оно, к сожалению, недолго.
— А вы не слышали анекдота? — начал понятой. «Пронеси, господи!» — подумала Люба. Но тот все же начал рассказывать: — Стоит еврей на Лубянской площади, а прохожий его спрашивает: «Не знаете ли вы, где тут Госстрах?» А еврей и отвечает: «Госстрах не знаю, а госужас — вот…»
И сам рассказчик раскатисто засмеялся. Люба бледно улыбалась. Следователь и его помощник безмолвствовали. Опять наступило молчание — и вдруг раздался знакомый стук.
Люба бросилась открывать и сказала вошедшему Булгакову шепотом:
— Ты не волнуйся, Мака, у нас обыск.
Но он держался молодцом. Следователь занялся книжными полками. Помощник стал переворачивать кресла и колоть их длинной спицей.
И тут случилось неожиданное. Булгаков сказал:
— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.
Кресла были куплены Любой на складе бесхозной мебели по три рубля пятьдесят копеек за штуку. И на обоих Булгаковых напал смех. Может быть, нервный. Обыск продолжался.
Под утро зевающий хозяин жилья спросил:
— А почему бы вам, товарищи, не перенести ваши операции на дневные часы?
Ему никто не ответил… Найдя рукопись «Собачьего сердца» и дневниковые записи, «гости» тотчас же уехали. И только приблизительно через два года по настоянию Горького «Собачье сердце» было возвращено автору…
Эти «реалии жизни», конечно, пугали, раздражали, бесили, но… деваться от них было некуда. С ними приходилось как-то сживаться. До той губительной «обструкции», которая будет устроена Булгакову с санкции правительства, было еще далеко. К тому же Михаил Афанасьевич и Люба были молоды, они любили друг друга, а значит, все страшное казалось вполне переносимо.
Булгаковы много ездили. Дешево — в плацкарте, конечно. Да и курорты дорогие были им не по карману даже в самые лучшие, самые «гонораристые» времена. Зато, прельстившись дешевизной пансиона, они однажды провели лето у Волошина в Коктебеле, на Карадаге. Там познакомились не только с хозяином, экзотическим Максимилианом Александровичем, истинным «парнасцем», но и с поэтом Георгием Шенгели, художницей Анной Остроумовой-Лебедевой и ее мужем Сергеем Васильевичем Лебедевым — химиком, позднее прославившим свое имя созданием синтетического каучука, а главное — с писателем Александром Грином, загорелым, молчаливым, похожим в своей белой фуражке на капитана небольшого парохода. Проницательная Люба так описала потом ту встречу: «Вот истинно нет пророка в своем отечестве. Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей „оседлой“ литературе заманчивое и редкое, а истинной удачи и признания ему в те годы не было…»
Волошин обожал Коктебель и Карадаг, потухший вулкан, ставший неописуемым по красоте горным массивом:
Конечно, гости Волошина постепенно отравились волшебным ядом Карадага, без устали бродили по его склонам.
Ну а потом все заболели типичной для Коктебеля «каменной болезнью». Сердоликов, агатов, нефритов и прочих «кремушков» море выносило на берег тонны! Собирали камешки в карманы, в носовые платки, считая их по красоте «венцом творенья», потом вытряхивали свою добычу перед Максом, а он говорил, добродушно улыбаясь:
— Самые вульгарные собаки!
Среди найденного ими был низший класс — собаки, повыше — лягушки, а высший — сердолики.
Но самым развлекательным для Булгакова занятием была ловля бабочек. Жена Волошина, Марья Степановна, снабдила гостей сачками. Взбирались на ближайшие холмы — и начиналась потеха.
Михаил Афанасьевич загорел розовым загаром светлых блондинов. Глаза его казались особенно голубыми от яркого света и от голубой шапочки, выданной той же Марьей Степановной.
Он кричит:
— Держи! Лови! Летит «сатир»!
Люба взмахивает сачком, но не тут-то было: на сухой траве скользко и к тому же на склоне покато. Она сползает куда-то вниз, глядя, как на животе сползает в другую сторону Булгаков. Оба они хохочут, а «сатиры» беззаботно порхают вокруг…
Люба обожала животных, и дома у Булгаковых жила кошка Мука с котенком Аншлагом (ну все-таки хозяин пьесы писал, которые имели успех!). Котик потом был отдан друзьям дома, родил у них котят и был из Аншлага переименован в Зюньку.
Как-то раз, в самый разгар работы Булгакова над «Кабалой святош», пьесой о Мольере, Люба, которая переводила для мужа много материалов из французских книг, устала, проголодалась и пошла в соседнюю лавочку (в то время Булгаковы уже переехали на Большую Пироговскую, в первый этаж старинного особнячка). Там она увидела человека, который держал на руках лохматого большеглазого щенка. Щенок доверчиво положил ему лапки на плечи и внимательно оглядывал покупателей. Люба словно почуяла недоброе — cпросила хозяина щенка, что он будет делать с собачкой, если ее никто не купит.
— Что делать? — равнодушно проговорил тот. — Да отнесу в клиники.
Люба ахнула. Ведь это означало — для опытов в отдел вивисекции! Попросила мужчину подождать минутку, а сама вихрем влетела домой и сбивчиво рассказала мужу про уличную встречу.
— Возьмем, возьмем щеночка, Макочка, ну пожалуйста! — умоляла она.
Так в доме появился пес, названный в честь слуги Мольера Бутоном. Он быстро завоевал все сердца, сделался общим баловнем и даже участником шарад. Со временем он настолько освоился с жизнью этого дома, что стал как бы членом семьи. Люба даже повесила на входной двери под карточкой «Михаил Булгаков, писатель» другую карточку, где было написано: «Бутон Булгаков. Звонить два раза». Это, кстати, ввело в заблуждение пришедшего фининспектора, который вежливо спросил Михаила Афанасьевича:
— Вы с братцем живете?
Визитная карточка Бутона с двери была снята, однако домработница Маруся продолжала относиться к Бутону почтительно и даже называла его «батюшка».
Кстати, эту Марусю Булгаковы считали своим человеком, очень любили ее стряпню и даже при гостях пили за ее здоровье. Так уж вышло, что во многих произведениях Михаила Афанасьевича домработнице отводится роль члена семьи: в «Белой гвардии» это Анюта, выросшая в доме Турбиных; в «Собачьем сердце» горничная Зина и повариха Дарья Петровна настолько прочно вписаны в быт профессора Преображенского, что без них жизнь дома даже и не мыслится. В пьесе «Адам и Ева» — это Аня. В «Мастере и Маргарите» — Наташа, не то домработница, не то наперсница Маргариты…
Маруся вышла замуж за слесаря Агеича, который, подвыпив, называл Любу «богиня»:
— Богиня, вы послушайте!
Это обращение тоже перекочевало в «Мастера и Маргариту».
Озорник из озорников, кот Филюшка, которого Люба однажды принесла с Арбата, — прототип Бегемота с его притворным смирением: «Не шалю, никого не трогаю, починяю примус…»
А Банга, пес пятого прокуратора Иудеи, всадника Понтия Пилата… Что это за имя, как не сокращенное прозвище Любы — Любан, Любанга, Банга? К тому самоотверженному псу обращены слова Воланда: «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит!»
Эти слова — кредо всех жен Булгакова, в том числе и Любы. Но об этом немного погодя…
Жену свою за ее любовь к животным Булгаков также называл кошечкой и писал ей смешные записки:
«Дорогая кошечка, на шкаф, на хозяйство, на портниху, на зубного врача, на сладости, на вино, на ковры и автомобиль[1] 30 рублей.
Кота я вывел на свежий воздух, причем он держался за мою жилетку и рыдал.
Твой любящий.
Я на тебя, Ларион, не сержусь…»[2]
Впрочем, не стоит думать, что Люба — веселая, умная, красивая женщина — только и знала, что украшала собой жизнь писателя Булгакова. Эта жизнь была всякая, ну очень всякая, и Люба оказывалась верным другом в самые тяжелые минуты. «Другу моему, светлому парню Любочке», — напишет Булгаков на сборнике «Дьяволиада», и слов этих ну никак не выкинуть из истории их отношений, ибо, что написано пером, не вырубить топором, а рукописи, как известно, не горят…
Не просто так, не за одни лишь красивые глаза Булгаков посвятил Любе роман «Белая гвардия», повесть «Собачье сердце» и пьесу «Кабала святош». Все, что было написано Булгаковым в
Книгу воспоминаний «У чужого порога» Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова спустя много лет начнет так: «Две ступеньки ведут к резной овальной двери в кабинет Михаила Афанасьевича на Большой Пироговской улице. Он сидит у окна. В комнате темновато (первый этаж), а я стою перед ним и рассказываю все свои злоключения и переживания за несколько лет эмиграции, начиная от пути в Константинополь и далее.
Он смотрит внимательными и требовательными глазами. Ему интересно рассказывать: задает вопросы. Вопросы эти писательские:
— Какая толпа? Кто попадается навстречу? Какой шум слышится в городе? Какая речь слышна? Какой цвет бросается в глаза?..
Все вспоминаешь и понемногу начинаешь чувствовать себя тоже писателем. Нахлынули воспоминания, даже запахи.
— Дай мне слово, что будешь все записывать. Это интересно и не должно пропасть. Иначе все развеется, бесследно сотрется.
Пока я говорила, он намечал план будущей книги, которую назвал „Записки эмигрантки“. Но сесть за нее сразу мне не довелось.
Вся первая часть, посвященная Константинополю, рассказана мной в мельчайших подробностях Михаилу Афанасьевичу Булгакову, и можно смело сказать, что она легла в основу его творческой лаборатории при написании пьесы „Бег“…»
Так оно и было. Люба стала для Булгакова бесценным консультантом!
Пера, главная «европейская» улица Константинополя, шумная, крикливая, разноголосая, с трамваями, ослами. С автомобилями, парными извозчиками, пешеходами, звонками продавцов лимонада, завыванием шарманок, украшенных бумажными цветами… Ее так и видишь, так и слышишь за окном дешевых комнатенок, где мучаются герои «Бега».
«Большой базар» — «Гран-базар» — «Капалы Чарши» в Константинополе поражал своей какой-то затаенной тишиной и пустынностью. Из темных нор на свет вытащены и разложены предлагаемые товары: куски шелка, медные кофейники, четки, безделушки из бронзы. Трудно отделаться от мысли, что все это — декорация для отвода глаз, а настоящие и не светлые дела творятся в черных норах. И если туда попадешь, то уж и не вырвешься… В «Беге» на этом базаре торгует резиновыми чертями генерал Чарнота, который не в силах покинуть Константинополь в финале пьесы.
У Василевского и Любы в эмиграции был знакомый — очень богатый человек Владимир Пименович Крымов. Он стал прототипом Корзухина в «Беге», а с его жены, миловидной украинки, списана веселая «непотопляемая» Люська, бывшая любовница Чарноты. Булгакова насмешил рассказ о том, как Крымов учил своего лакея по фамилии Клименко французскому языку. Этот лакей Антуан тоже возникнет в «Беге».
Люба вспоминала и о том, как, по наивности, однажды села играть с прожженным картежником Крымовым и, конечно, продулась в пух. На другой день Крымов приехал на собственном автомобиле за долгом… Булгаков в «Беге» очень своеобразно «отомстил» Крымову за то, что тот потребовал деньги с полунищей соотечественницы (женщины!), заставив Корзухина проиграться дочиста опытному игроку Чарноте.
Булгаков в свое время не мог простить первой жене, что не увезла его, больного, вместе с отступающими белыми из России. Он страстно мечтал о загранице, а Париж вообще был городом его снов. В Париже жил брат — Николай Афанасьевич, доктор медицины, бактериолог, бывший прототипом Николки из «Белой гвардии» и «Дней Турбиных»… На книге первой романа «Дни Турбиных» (под таким названием парижское издательство «Конкорд» выпустило в 1927 году «Белую гвардию») Михаил Афанасьевич написал: «Жене моей, дорогой Любаше, экземпляр, напечатанный в моем недостижимом городе. 3 июля 1928 г.». Рассказы Любы о Париже были для него пьянящим «медом воспоминаний». И самым неожиданным образом некоторые из них отразились потом в невероятных сценах «Мастера и Маргариты».
Эти статистки-ню из «Фоли-Бержер», украшенные перьями, манящие, сверкающие глазами… Не их ли мы увидим на балу у Воланда, где вместе с мужчинами-«фрачниками» присутствуют нагие красавицы в лаковых туфельках, с маленькими нарядными сумочками и с прическами, украшенными перьями?
А вот что рассказывала Люба о своей последней репетиции в «Фоли-Бержер»:
«В картине „Ночь на колокольне Нотр-Дам“ участвовала вся труппа. По углам таинственно вырисовывались химеры. Зловещий горбатый монах в сутане стоял над громадным колоколом, простирая руки над вырывающимся из-под его ног пламенем. Из пламени медленно поднималась фигура лежащей женщины. Черный бархат скрадывал железную подпорку, и казалось, что женщина плывет в воздухе (не отсюда ли полет нагой Маргариты в ночном небе?). На колоколе, привязанная гирляндами цветов, висела совершенно обнаженная девушка. В полутьме мерцало ее прекрасное тело, казавшееся неживым. Голова в потоке темных волос была безжизненно запрокинута.
Под звуки глазуновской „Вакханалии“ оживали химеры. Ведьмы хороводом проносились вокруг монаха. Вдруг одна из них крикнула: „Она умерла!“ — и остановилась. Произошло смятение. Задние наскочили на передних.
— Где? Кто? — Оркестр продолжал играть. — О! Умерла!
— Тихо! — крикнул режиссер. — Без паники!
Артистку сняли с колокола. Она была в глубоком обмороке. Впопыхах ее положили прямо на пол. Появился врач, запахло камфарой. „Она закоченела, — сказал он. — Прикройте ее!“ Монах набросил на девушку свою сутану…»
Тут можно разглядеть многое. И мнимую смерть Маргариты, отравленной Азазелло, и широкий черный плащ, которым она прикрывает свою наготу, и общую
Кстати, Воланд на крыше Пашкова дома сидит в позе химеры на Нотр-Дам. Фотография этой химеры, которую Люба привезла из Парижа, долго стояла на письменном столе Булгакова.
Да и сам замысел великого романа свершился в присутствии Любы. Общая приятельница Булгаковых, художница Надежда Ушакова-Лямина подарила Михаилу Афанасьевичу книжку, которую она оформляла для какого-то издательства. Это была фантастическая повесть неизвестного в то время автора — профессора Алексея Васильевича Чаянова с затейливым названием: «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей. Романтическая повесть, написанная ботаником Х, иллюстрированная фитопатологом У. Москва, V год республики».
Надежда Ушакова была поражена, что герой, от имени которого ведется рассказ, носит фамилию Булгаков. Не меньше оказался поражен этим совпадением и Михаил Афанасьевич.
Все повествование было связано с пребыванием сатаны в Москве, с борьбой Булгакова за душу любимой женщины, попавшей в подчинение к дьяволу. Повесть изобиловала необычайными приключениями, очень тонкими описаниями.
Вот сатана под фамилией Венедиктов в Москве. Происходит встреча его с Булгаковым в театре Медокса… На сцене прелестная актриса, неотступно всматривающаяся в темноту зрительного зала «с выражением покорности и страдания душевного». Булгакова поражает эта женщина: она становится его мечтой и смыслом жизни.
Перед кем же трепещет актриса?
«…Это был он!.. Он роста скорее высокого, чем низкого, в сером, немного старомодном сюртуке, с седеющими волосами и потухшим взором, все еще устремленным на сцену… Кругом него не было языков пламени, не пахло серой, все было в нем обыденно и обычно, но эта дьявольская обыденность была насыщена значительным и властвующим…»
По ночной Москве герой повести преследует зловещую черную карету, уносящую Настеньку (так зовут героиню) в неведомую даль, а сам видит спящий город и «уносящуюся ввысь громаду Пашкова дома».
Судьба сталкивает Булгакова с Венедиктовым, и тот рассказывает о своей дьявольской способности безраздельно овладевать человеческими душами.
«Беспредельна власть моя, Булгаков, — говорит он, — и беспредельна тоска моя, чем больше власти, тем больше тоски…» Он повествует о своей бурной жизни, о черной мессе, об оргиях, преступлениях… «Ничего ты не знаешь, Булгаков! — резко остановился передо мной мой страшный собеседник. — Знаешь ли ты, что лежит вот в этой железной шкатулке?.. Твоя душа в ней, Булгаков!..»
Связь между повестями Чаянова и романом Михаила Булгакова очевидна. Особенно четко она прослеживалась в ранних редакциях «Мастера и Маргариты». Первый вариант назывался «Консультант с копытом».
По мнению Любови Евгеньевны, «вещь была стройней, подобранней: в ней было меньше „чертовщины“, хотя событиями в Москве распоряжался все тот же Воланд с верным своим спутником, волшебным котом. Начал Воланд также с Патриарших прудов, где не Аннушка, а Пелагеюшка пролила на трамвайные рельсы роковое масло. Сцена казни Иешуа была так же прекрасно-отточенно написана, как в дальнейших вариантах романа.
Из бытовых сцен очень запомнился аукцион в бывшей церкви.
Аукцион ведет бывший диакон, который продает шубу бывшего царя…».
Именно Люба предложила Михаилу Афанасьевичу ввести в роман женский образ, чтобы «разбавить» мрачно-гротескную атмосферу. Он вспомнит этот совет потом, много лет спустя, уже женатый на другой женщине, которая — не без оснований — будет считаться основным прототипом Маргариты. Но, кроме сути ведьминской, колдовской, буйной, была у Маргариты еще и суть жертвенная, страдальческая. Некоторые современные исследователи романа считают: Маргарита при Мастере — то же, что пес Банга при Пилате. Мастер не любит Маргариту так, как она любит его, — он принимает ее жертвы.
Своей самоотверженной любовью Маргарита заслуживает право если не на жизнь, то на общее с Мастером посмертие. «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит», — говорит Воланд, глядя на Пилата в его одиночестве и на пса, дремлющего рядом. И его слова относятся к Маргарите настолько же, насколько к Банге.
Именно Бангу мечтает позвать Пилат, когда его терзает мучительная головная боль: «Ты не можешь даже и думать о ком-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан…» Но вспомним, кому сначала принадлежало это имя. Любанга, Банга… Уж она ли не разделяла участь того, кого любила? Не она ли могла утешить его, как никто другой?
Тот давний ночной обыск следователя с помощником в присутствии хозяина квартиры, где жили Михаил Афанасьевич с Любой, был просто мелочью по сравнению с травлей, которая обрушилась на писателя Булгакова в один отнюдь не прекрасный момент его жизни. Даже монокль, столь любимый Михаилом Афанасьевичем, вызывал озлобление, и кое-кто был даже склонен рассматривать его как признак ниспровержения революции. А что говорить о его творчестве, об этой «белогвардейщине», которую писатель воспевал?
Да, кончился нэп. Некогда он навеял многим, очень многим беспочвенные надежды, выманил в Советскую Россию Любу. Кончился нэп — и иллюзии тоже кончились.
«Дни Турбиных» (подобно «Багровому острову» и «Зойкиной квартире») шли во МХАТе с аншлагами и огромным успехом («В зале все как заколдованные были!»), но критикой пьеса была названа «Вишневым садом» белого движения за то, что белогвардейцы предстали здесь «трагическими чеховскими героями». Критик А. Орлинский упрекнул автора за то, что все командиры и офицеры живут, воюют, умирают и женятся без единого денщика, без прислуги, без малейшего соприкосновения с людьми из каких-либо других классов и социальных прослоек. На что во время диспута в театре Мейерхольда Булгаков ответил: «Я, бывший в Киеве во время гетманщины и петлюровщины, видевший белогвардейцев в Киеве изнутри за кремовыми занавесками, утверждаю, что денщиков в Киеве в то время, то есть когда происходили события в моей пьесе, нельзя было достать на вес золота».
Нарком культуры Луначарский отзывался в своем программном докладе о Булгакове так: «Ему нравятся сомнительные остроты, которыми обмениваются собутыльники, атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля…»
Обрушились на Булгакова не только официальные критики, которым это, так сказать, по должности было положено, но и свои — как бы братья-писатели. Вернее, поэты.
Александр Безыменский провозглашал, что его брат Бенедикт был убит в «Лукьяновской тюрьме в Киеве, в 1918 году, при владычестве гетмана Скоропадского, немцев и… Алексеев Турбиных… Булгаков чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной струей на рабочий класс и его коммунистические идеалы… Художественный театр от лица классовой правды Турбиных дал пощечину памяти моего брата».
Ретивее всех распинался Маяковский. Он даже написал стихотворение «Лицо классового врага. Буржуй-Нуво», где не преминул куснуть Булгакова:
«Он» — это новый буржуа.
В 1929 году вышла пьеса Маяковского «Клоп». Одно из действующих лиц, Зоя Березкина, произносит слово «буза». И далее идет реплика профессора: «Товарищ Березкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое „буза“? (Ищет в словаре.) Буза… Буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…» Вот в какой ряд автор ставит имя писателя! Маяковский таким образом предсказывал писательскую смерть и забвение Булгакова.
Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно.
«Не уны… — писал Михаил Афанасьевич шутливую записочку жене. — Я бу боро…» Гордо защищался, как мог: сфотографировался с моноклем в глазу и дарил это фото друзьям и знакомым.
Флаг был прибит гвоздями к мачте. Но это не помогло.
«Дни Турбиных», «Бег» (уж конечно, как апология эмигрантства), «Зойкина квартира» (апология мещанства), «Багровый остров» (тоже апология чего-то там) были в конце концов сняты с репертуара, попали под запрет. Булгакова перестали печатать. Его никуда не брали на работу, не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе Булгакову в работе тоже отказали. Он стал «персоной нон грата» в жизни России. И в писательской, и в политической. Это называлось — гражданская смерть.
Люба пыталась устроиться на работу в издательство — не взяли. Из-за происхождения.
То было настолько тяжелое время в жизни Михаила Афанасьевича, что… вот эти слова написаны будут потом в «Мастере и Маргарите» воистину «со знанием дела»: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».
Неудивительно, что в письме Сталину, в котором Булгаков требовал справедливости, он заявлял почти ультимативно: «Дайте писателю возможность писать. Объявив ему гражданскую смерть, вы толкаете его на самую крайнюю меру».
Точнее, письмо это было адресовано «правительству СССР». Булгаков подчеркивал, что получает — «несмотря на свои великие усилия стать бесстрастно над красными и белыми — аттестат белогвардейца-врага, а получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР». Писатель просил, обращаясь «к гуманности советской власти», «великодушно отпустить на свободу», поскольку он «не может быть полезен у себя в отечестве». Автор письма особо выделил следующее:
Писатель предлагал и другой вариант своей судьбы: «Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера… Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко».
И вот однажды…
Булгаков лег после обеда отдыхать, но тут же раздался телефонный звонок, и Люба его подозвала, сказав, что спрашивают из ЦК.
Михаил Афанасьевич решил, что это розыгрыш («друзья» не стеснялись с ним такое проделывать), раздраженно взялся за трубку и услышал:
— Михаил Афанасьевич Булгаков?
— Да, да.
— Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.
— Что? Сталин? Сталин?
Михаил Афанасьевич так громко и нервно крикнул: «Любаша!», что Люба опрометью бросилась к телефону (у них были отводные от аппарата наушники).
И тут же они услышали знакомый всем голос:
— Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков. Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами…
Сталин сказал, что Булгаков может устроиться во МХАТ (и на другой день его приняли туда на работу ассистентом-режиссером). А если он и в самом деле хочет уехать за границу… Но Булгаков благоразумно отказался.
Бог весть, что подействовало на «Правительство СССР». Может быть, то, что Сталину очень нравились «Дни Турбиных». Может быть, подействовала зловещая статистика, о которой невольно напомнил Булгаков своей «крайней мерой»: в 1925 году покончил с собой Сергей Есенин; в 1926-м — писатель Андрей Соболь; в апреле 1930-го, когда обращение Булгакова уже попало к Сталину, застрелился Маяковский. Право, неудобно было бы, если бы еще и Михаил Булгаков пополнил этот мартиролог…
А в феврале 1932 года в письме своему другу, философу и литературоведу П.С. Попову, писавшемся целый месяц, с 25 января по 24 февраля 1932 года, Булгаков сообщал: «15-го января днем мне позвонили из Театра и сообщили, что „Дни Турбиных“ срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!
Предшествовал телефону в то утро воистину колдовской знак. У нас новая домработница, девица лет 20-ти, похожая на глобус… 15-го около полудня девица вошла в мою комнату и, без какой бы то ни было связи с предыдущим или последующим, изрекла твердо и пророчески:
— Трубная пьеса ваша пойдеть. Заработаете тыщу.
И скрылась из дому. А через несколько минут — телефон.
С уверенностью можно сказать, что из Театра не звонили девице, да и телефонов в кухнях нет. Что же это такое? Полагаю — волшебное происшествие… Ну, а все-таки, Павел Сергеевич, что же это значит? Я-то знаю? Я знаю: в половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало во МХАТ замечательное распоряжение: пьесу „Дни Турбиных“ возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору — возвращена часть его жизни. Вот и все».
Сущая дьяволиада, конечно!
А вот, кстати, на ту же тему… В народе говорят: первая жена от Бога, вторая — от людей, третья — от дьявола. Татьяна Николаевна — Тася — при всей своей скромности была, конечно, ангелом-хранителем Булгакова: она ведь жизнь ему не раз спасала. Любовь Белозерская была прекрасная женщина, в которой сочеталось возвышенное и земное. Благодаря ей Булгаков ощутил себя прочно стоящим на земле. Но, быть может, тот, кому он посулил в тяжелую минуту свою душу (подобно однофамильцу из романа Чаянова, узнавшего, что его душа уже лежит в дьявольской шкатулке), решил, что должен оторвать Булгакова от всех его земных привязанностей, чтобы Мастер как можно более гениально описал его, дьявола, его — Воланда — пришествие в Москву? Видимо, в «Консультанте с копытом», написанном, когда рядом с Мастером была «Любовь земная», недостаточно пахло серой. И тогда Воланд послал Мастеру его Маргариту.
…Ее часто называли ведьмой. В ней и впрямь было нечто ведьминское, колдовское. Само описание знакомства Михаила Булгакова с Еленой Шиловской наводит на мысль о ворожбе, о привороте. На Масленицу 1928 года Булгаковы обедали в одном из московских домов. Зеленоглазая красавица, жена генерала и соседка по столу, попросила Михаила Афанасьевича ей помочь — завязать распустившийся шнурок ее рукава. И словно бы привязала его к себе навсегда.
Сначала она подружилась с Любой, а потом… Забавно, что и новая любовная история развивалась по прежней схеме: когда-то Люба учила Татьяну Николаевну танцевать фокстрот, потом увела у нее мужа, теперь Елена Сергеевна болтала с Любой о модах, а потом…
Люба знала о завязавшемся романе. И смотрела на него сквозь пальцы, потому что понимала многовалентную природу творческой натуры. Она помнила, что вокруг Булгакова всегда крутились какие-то «литературные девушки», которые видели в ней, жене писателя, препятствие к своему «возможному счастью». Однако для Булгакова и Шиловской их «романчик» обернулся несчастьем. Именно этим словом называлось в доме Булгаковых то, что генерал Шиловский, муж Елены Сергеевны, узнал о романе. Любовники дали слово не видеться, и слово это какое-то время держали. Ну как не сдержать, если Шиловский грозил пистолетом… А он был горяч и лих, ведь в свое время увел Елену Сергеевну от первого мужа.
Все это время Булгаков сохранял с Любой наилучшие отношения. Хоть Елена Сергеевна потом много чего недоброго говорила о втором браке Михаила Афанасьевича, однако он ничего не имел ни против увлечения Любы верховой ездой, ни против обучения на автомобильных курсах, ни против ее веселого, по-прежнему озорного нрава. И все же они начали отходить друг от друга… Женщину не может не ранить сознание, что муж по уши влюблен в другую, да еще такую яркую даму, как Шиловская. А если муж — человек творческий, которому любовный допинг необходим, как воздух…
Между супругами разное бывает, но, когда отношения обостряются, всякое лыко ставится в строку. То, что раньше умиляло, теперь раздражает, кажется непереносимым. Если бы они знали, что никуда не денутся друг от друга, временное охлаждение отношений переносилось бы легче. Но когда где-то есть другая, которая, кажется, все понимает гораздо лучше… ценит по достоинству… готова на любые жертвы… которая нигде и никогда, даже в шутку, не обмолвится: «Но ведь ты не Достоевский!» Тогда мужчина начинает думать: а не сменить ли подругу жизни, музу?
Летом 1932 года Елена Шиловская и Булгаков встретились вновь — и отношения возобновились. Вспышка их страсти была ослепительна, она выжгла и уничтожила все вокруг. В том числе — семьи.
Елена решила уйти от мужа, Михаил Афанасьевич — от жены.
По мере сил он пытался не ранить Любу слишком больно, хотя какое уж тут — не ранить… Писал ей утешительные записки: «Чиша! Не волнуйся ты так: поверь мне, что всем сердцем я с твоими заботами и болью. Ты — не одинокий человек. Больше ничего не умею сказать. И звери тоже. М. Приду, если не будешь спать, поговорить с тобой».
Далеко не все просто было в его новой любви, она была не такой уж безоглядной. Рвать прежнюю связь было для Михаила Афанасьевича очень тяжело. Любовь Евгеньевна записала сразу после этого судьбоносного разговора:
«Мы поговорили. Боже мой! Какой же был разговор. Бедный мальчик… Но я все поняла. Слезы лились между его пальцев (лицо загородил руками)».
Она все поняла: его самого пугала та сила, которой привязала его к себе Шиловская. Пугала… Но оторваться он был не в состоянии.
Люба согласилась на развод. Одновременно сдался и Шиловский.
Булгаков добился для Любы комнаты в том же доме, где они до этого жили.
Теперь, после того как они вместе перенесли самое тяжелое время и дела Булгакова вроде бы начали налаживаться, ей нужно было рассчитывать только на себя. Хорошо, хоть на работу устроилась наконец-то.
С 1933 года она работала редактором в редакции «ЖЗЛ». Их общие с Булгаковым друзья продолжали оставаться ее друзьями. Вскоре она стала литературным секретарем и другом Евгения Тарле, академика, автора знаменитых литературных исследований. Она была рядом с Тарле до самой его смерти.
Это был замечательный человек, который, конечно, дал безмерно много ее уму. Любовь Евгеньевна благодарила судьбу за встречу с ним. Но про себя все время пыталась разгадать, какой же смысл вкладывал Булгаков в слова, обращенные к верному, преданному псу, который носил ее прозвище — Банга: «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит!» И не переставала себя мучить вопросом: а все-таки не сделала ли она что-то не так? Не она ли виновата в их разрыве?
Кто знает! Это навеки осталось между ними двумя — Бангой и Макой. Тайна их любви, их жизни, их разлуки…